«Записки…» Е.В. Постниковой-Ящуржинской
«Записки…» были опубликованы в 1925-27 гг. в эмигрантском издании в Праге.
NathalieМодератор раздела  Москва Сообщений: 3939 На сайте с 2005 г. Рейтинг: 22095 | Наверх ##
22 декабря 2014 8:50 Но, несмотря на все неверие и предубеждение, у меня был величайший подъем при чтении Синкевича »Quo vadis?« Это настолько наэлектризовало меня, что я простояла двенадцать евангелий на коленях, чтобы так, как первые мученики-христиане, самой промучиться за идею. Потом я с горькой обидой прочла «Жизнь Христа» Ренана и все замки вдруг слетели с Бога — Христа; только огромная жалость и нежность проснулась в моем девичьем сердце к Христу — человеку, казненному на кресте. ______
Вторая поездка к дедушке захватила меня другими впечатлениями и событиями, не имеющими в себе ничего романического или тайного, но я увлеклась ими с неизменной мне экспрессией и любознательностью. Во-первых, Сенька совершенно изменился и избегал нас, я ни разу с ним глаз на глаз не беседовала, потому что он ориентировался на деревню и там пропадал, ухаживая за деревенскими бабами, как говорили на кухне. Один только раз он, в качестве кучера, возил нас на хутор, где был фруктовый сад и пасека, но и там он умудрился «шуры-муры завести». В этот день случилось событие, как говорили тетки, от Бога нам посланное за Сенькино дон-жуанство. Подкатив с шиком к крыльцу, было не позже часу дня, Сенька лихо осадил лошадей и мы со шляпами, бантами и букетами сбились у калитки сада, которую дедушка никак не мог открыть. В тот момент, когда упал крючок, что-то огненное длинное, будто прут раскаленный, змеей прошло над нашими головами и бухнул гром за спиной у нас. Сила удара была такова, что стекла сыпались с террасы на нас и мы, оглохшие и обливаемые ручьями дождя, стояли будто отверженные. За спиной у нас пылала школа в 25 шагах от нашего дома и в 50 шагах от церкви. Но Сенька и кони, где они? Он вернулся минут через сорок, измяв в поле мак и лен, куда унесли его взбешенные и испуганные лошади. Школа горела, и бил набат... оглохшие мы смотрели на бушующее море огня, покуда не принесли убитого учителя и не поклали в канаву, чтобы «ликричество» вышло. Кто знает пожар в деревне Малороссии, когда ветер дует на село, когда огненные языки слизывают амбары, хлебы, скирды, клуни, тот поймет, что творилось в деревне. «Молись, мать», низким басом, голосом чужим, сказал наш дед, — а я пойду с иконой, молись, иль все пропало и дети на деревне погорят. Бабка, вся незнакомая, стала на колени и мы, испуганные, молча опустились около нее, плача. Бабка говорила бессвязно: «Спаси, отврати огонь от деревни и сохрани Твой народ от всякого супостата». Дождь лил с оглушительной силой, бурная река шла по церковной улице. Когда также неожиданно блеснуло солнце, как грянул гром, школы не было, а пожар сам был небом потушен. Вернулся дедушка. Бабушка, опять прежняя, сказала: «Мы все от страха Богу замолились и он помог». На эту тему больше не говорили, всем стыдно было, что Бога вспомнили в последний час и будто бы на самом деле Он помог. Вся деревня перебыла у бабушки на кухне и говорили там, как огненный шар летел и сделался потом стрелой, как ангел отделился от него, как батюшка с крестом полез в огонь и как огонь ушел сейчас под землю. Дедушка, правда, опалил себе бороду и волосы, но когда горит деревня, то надо же спасать людей, — говорил он, будто бы оправдываясь. Бабушка ласково на него смотрела и головой ему кивала. | | |
NathalieМодератор раздела  Москва Сообщений: 3939 На сайте с 2005 г. Рейтинг: 22095 | Наверх ##
22 декабря 2014 8:55 Нам жилось в деревне так хорошо, что не расскажешь. Мы жили в мире птиц, животных и цветов. Столько нам нового, завлекательного и волшебного встречали на каждом шагу. Идешь в сиреневом саду и в клумбе гнездо вдруг найдешь, семнадцать беленьких яичек и сбоку серенькая брамапутра курочка нахохлившись стоит. Сбоку у самой коморы, под лопухом вонючим, зеленые яйца, как выкрашенные, уточки белой в гнездышке лежат. Бабушка очень на утку сердилась, что глупость такую устроила, у самой коморы гнездо завела, но скоро утятки отуда пришли и мы их назвали «желточки». Очень интересно утром зерно разсыпать: летят на нас куры с балкона, с забора и с улицы вдруг посторонние. Гуси, выжидая очереди своей, ждут, только гусак дерзкий за ноги дерет. «Кишь... нахал», — бабушка ему, а на шею прямо голубь уже сел. Жадные индюшки, будто женщины, кричат, с маленькой головкой, страшно некрасивые, и они чего-то для себя хотят. Всякие цесарки, петухи и утки с массою цыпляток осаждали нас. «Кишь... проклятые, ноги откусите», — Гаша ставит воду и скорей бежит. Увлекали, завлекали маленькие свиньи нас, будто марципановые, будто из фарфора, розовые, белые на грязи стоят. Целый день хлопочем около телят и тихонько выпустим матку пососать. Бабушка смеется: «Эх, вы дурачки». — Мы или телята? стыдно и спросить. В саду вишневом влажно и прохладно. Все красно там вокруг, а бывало вишня, черная как смоль, прямо удивляла цветом и собой. В саду ютилось столько птиц, что не было им числа и названий. С самого рассвета начиналась песнь. Песня начиналась с низкого andante, после учащался этот тихий ритм, шли потом аккорды, трели и стакатто и до самой выси и до la bémol. Дальше хором птицы все начнут опять и пойдет веселье, перелеты, взлеты, писк и визг такой, кто то крякает басом, будто бы не птица, все ему ответят, будто рассмеялись, будто испугались и опять свое. Вот не спится утром; что же все так рано каждый день вставать, борешься с дремотой, но и песнь, и трель, все звучит все громче, раздается гимн. Странные лишь птицы были соловьи, вечно одиночкой вечером поют или вместе только с соловьем другим. Помолчат сначала и начнут зараз, затрещат по саду, трелью сыпят все и еще щелкают выше все, все выше, будто и не пенье, будто и не птица, просто звук один, полетит далеко и звучит высоко. Что же это? С неба что ль свалилось? иль в ушах родилось, или скрипка где-то порвала струну? Как уютно и интимно у ворот сидеть. Движутся коровы, медленно идут, черные овечки тут же тут, стадом или кучей все они пугливо то бегут, то нет; снова все в канаве и опять идут. Глупые такие, — верно, что и правда «глупая овца». Медленно и важно движутся коровы и на всех глядят, темными глазами, черными зрачками. Так сидишь и смотришь целый час иль два, как идут овечки, как бежит бычок, белый или черный, будет дождь, иль нет? Пыль пройдет ужасная и везде навоз, пахнет потом теплым, будто сам потом заразился потом и пастух идет... Я любила выйти на канаву в поле, сесть у кладбища — тихо и спокойно. Там налево девушки идут, там направо парубки. Повстречались, посмеялись и запели вдруг. Песня приближается ближе, ближе, тут; вот идут смеются и смелей поют: «Закувала то сиза зозуля, рано, рано на заре»... Пыль подняли, будто стадо, и поют как рать: голосистые, бархатистые, серебристые — все, на все голоса: «По за гаем, гаем, гаем зелененьким»... И ступают, поглядают и на ус себе мотают. Эх, вы жулики — хохлы! Как я любила Малороссию, как я сливалась с нею, как мне там было хорошо! Кровь, кто она моя такая? Мало ли русской в ней крови и потому малоросска я; много ли русской в ней крови и потому великоросска я, — я тоже не знаю. Может я пани, может я шляхта, может я полька — коварная, хитрая, чванная. Но родина Киев моя, Украина — отчизна, но русская все я такая — Россия мне мать. Едешь полями желтеющими и воздух над ними сам движется, спустишься вниз, там зелень, сочно, снова трава подрастает; ляжешь на землю и воду с ручья губами достаешь, смотришься в воду, будто в зеркале видишь себя. Вода холодная, студеная в ямке лежит и будто трещинка — дырочка в ней песок воротит, это родник — ручеек, пузырьки надувает и струей вытекает. Это ли не чудо? Чудо ведь природа, сказка или правда, но как все прекрасно было и осталось в памяти моей. Цветы — васильки, целые снопы за спиной навязаны когда с поля жницы спать домой пришли. На завтра были в поле, сколько там цветов, сколько шуму песен, пчел и мотыльков. Сено пахнет страшно, надо шевелить; ветер помогает, а людям смешно. Зайцы идиоты под косу бегут. Прочь бегите, серые — это не зима, где вы в снеге белом, будто сами снег. Но малютка зайчик к нам попал, беда! На капустную диету и в сарай снесли, а через неделю он скакал по саду, убежал к речонке, а там лес сосновый поглотил его. | | |
NathalieМодератор раздела  Москва Сообщений: 3939 На сайте с 2005 г. Рейтинг: 22095 | Наверх ##
22 декабря 2014 9:01 Только у пруда не смеялась я. Ветки опускались ивы многолетней в воду потемневшую, где не видно дна. Так сидишь забудешь, будто вправду спишь, а русалка тонкая на ветвях сидит: косу распустила и к воде спустилась и в воде полощет, и вода шумит. Ветки или волосы — все одного цвета... Фу, как станет страшно, даже от фантазий. Быстро раздеваюсь и в самую глубь, дна не ощущаю и на ветку вдруг скоро вылезаю, косу распускаю, в воду погружаю. Волосы с листвой все зеленеют. Глаза голубые тоже зеленеют. Будто я русалка стала тут на ветках, странно засмеюся и под мост бултых... Вся вдруг побледнею, вся озябну вдруг и, как страшно гадкая, я иду домой. «Что с тобой?». «Бабушка, русалку видела в воде». «Что опять за фантазии. Кто тебя пугал»? «Нет, сама купалась, в воду наклонилась, а оттуда я: волосы как ветки, а глаза чужие — все позеленели, но на шее крест — это была я». Бабушка смеется, но креста уж нет; где то потеряла, кто-то с меня снял; крест чужой не легкий, возвратят его... Моим похождениям не было конца. Кончилось лето, я сижу в вагоне и в душе тоска. _____
Жизнь наша гимназическая шла по заведенному порядку и плану и хотя мать, казалось, не обращала на нас никакого внимания, она как-то от нас не отставала и где или к чему у нас был большой интерес или любопытство, она сразу пресекала или подталкивала. Как и писала раньше, меня ошеломили студенческие беспорядки; помню, это было очень давно, было и в третьем классе гимназии, и через год и еще в 1899 г. — история загона студентов в манеж в Москве. Бурно это время прошло в Киеве. Отсылка студентов в солдаты была брошенная бомба в киевское общество и в русское студенчество, и я лично страшно волновалась и рвалась на улицу, чем показывала свои симпатии политическим скандалам. Мать, увидев, как мы незаметно выросли и что я не перестаю интересоваться опасными вещами, стала изолировать меня от всего, что могло удовлетворить мое любопытство. В доме стали принимать самых бесцветных студентов, которые все время молчали, будто те, другие, которые с мамой спорили, попали все в солдаты и потому не ходят. Но нет, ни один из наших студентов не попал в солдаты, но они явно симпатизировали бунтовщикам и их боялись принимать в нашем доме. Ведь правду сказать, я до ветровской истории 1899 года не знала, что такое означает слово «социалист» и не слыхала его никогда; были другие слова, были другие термины в те времена, как то: нигилизм, вольнодумство, хождение в народ, атеизм, народная воля, но слово социализм, социалист, никогда в разговоре не появлялось. Услышав раз это слово на улице, когда нас, девочек, классная дама и педеля вели вереницей домой, чтобы нас не избили нагайками, я прибежала скорей домой и в Марго, французском учебнике, стала искать подобное этому слову слово Seciété; промучившись еще с одним словарем, я со слезами на глазах просила отца сказать, зная, что мать прогонит, что же это такое, в конце концов значит — социалист? Отец разозлился и резко сказал: «Это те, что бунтуют». А затем, покачав головой, прибавил: «Бидна Лызька, плохо ты кончишь». Поразил меня один визит в наш дом какого-то старого господина. Это был наш дальний родственник, вернувшийся из Сибири. После восшествия на престол Николая II, он был амнистирован, но пока вернулся на родину, прошло несколько лет и я была уже подростком. Это был народоволец Константин Порфирьевич Янковский; я не знала, кто он, но поняла из слов старших, что это какой- то «политический» и, когда я увидела его, то сразу же ушла из комнаты, чтобы не расплакаться при всех от счастья, что увидела настоящего человека из Сибири... Мои родные, которые его очень скоро отпустили, подняли в моей душе бунт против себя, обменявшись друг с другом такими фразами: «Каков, — притих. Нет, такой же, как и был. Он презирает всех, потому молчит. Ему нужно было документы из гимназии получить, ну вот и вспомнил, что мы родственны». Помолчали, и затем опять: «А ловко они плюнули тогда в портрет царя (Одессе или Киеве), прямо в самое лицо. Да, хорошо... Но все-таки нужно его не принимать»... | | |
NathalieМодератор раздела  Москва Сообщений: 3939 На сайте с 2005 г. Рейтинг: 22095 | Наверх ##
22 декабря 2014 9:09 За этот поступок, К. П. Янковский, будучи еще гимназистом, был приговорен к каторге, но как несовершеннолетний, получил пожизненное поселение с лишением всех прав. Прошел всю Сибирь взад и вперед пешком. В «Былом» Бурцевском я встречала эту фамилию. Когда он вернулся совсем старым и опустившимся, старым от страдания, он уже нигде не участвовал. Был он мне совсем чужой по крови, но его посещение нашего дома была первая моя встреча с революционером, шедшим по Сибири пешком и так много исстрадавшим, что, войдя в тюрьму 15—16 лет от роду, он быстро стал стариком. Я не знала еще тогда, что такое каторга, кандалы и розги. С этого визита у меня началось... И вот когда мне было тринадцать лет и студенческие беспорядки охватили все университетские города, то и Киев разбился на два лагеря: за студентов-бунтовщиков и против студентов. Это «за» толкало меня на запретное и отделяло меня все больше и больше от семьи. Однажды, выйдя из гимназии в 12 ч. дня, во время студенческих беспорядков, не помню по какому поводу, я вернулась поздно вечером с улицы, с мокрыми ногами и в растерзанном виде, не зная даже, который час. Идти же домой я не могла, когда на улице было такое смущение: били, избивали, разгоняли народ и никто из них не боялся и не прятался по домам. Так толкалась я в толпе с улицы на улицу, с панели на мостовую, примыкала к разрозненным кучкам людей, вмешивалась в разговоры и сама возмущалась: «Кто, что?» — говорили в толпе. «Подлецы, негодяи, бьют народ! — говорили другие. «Чтобы они пропали... чортовы казаки»... Били ли меня казаки во время разгона толпы? Конечно, нет. Я была просто напросто девочка в беленьком башлыке и сереньком пальто и шапочке, но на улице в толпе все жадно со мною делились, несмотря на мой маленький рост. «Где была?». — «На улице». — «Смотри, ноги мокрые». — «И пусть, не ваше дело». Мать расстроенная, измучившаяся ожиданием, загонявшая всю прислугу в поисках меня, не могла совершенно овладеть собой, и начинала кричать все быстрее и исступленнее. «Как, не наше дело? Ты с ума сошла, ты о нас забыла, где ты все время была? Бога в тебе нет!» «Ненавижу вашего Бога, если Бог такой, что велит студентов бить». Начинался неистовый крик, упреки, угрозы, летели стулья, но, конечно, не в голову мне, а для страха, или в ажиотаже, мать стучала по столу и швыряла стульями и всем, что попадало ей под руки. Сцены эти вызывались не только моим отсутствием из дому, а по всякому поводу в связи с моим свободомыслием и экспансивностью. Часто скандал загорался из-за пустяка и кончался очень тяжело. Я была самолюбива до нельзя и достаточно было ударить по моему самолюбию, чтобы я не останавливалась ни перед каким оскорблением. Я была в те моменты прямо невменяема и мать, вместо того, чтобы одним поцелуем или лаской укротить меня, сама срывалась и неслась. Неоконченные фразы, которые у нее с молниеносной быстротой летели по моему адресу, били меня, как плети: «Ты не смеешь, ты обязана, ты должна нас слушать, ты изверг, а не ребенок»... «Молчи, молчи, я уйду из дому, я разобью себе голову, но замолчи, я не могу тебя слушать», — вся бледная, дрожа, кричала я ей. «Ты ешь наш хлеб»... «Ешьте сами ваш хлеб», — как звереныш отвечала я ей. «А, ты не хочешь нашего хлеба, ты змееныш, а не дитя». И все швырялось со стола, пока скатерть не летела в сторону. Я ей кричала: «Ну, теперь бей меня, бей за то, что отдала кофточку, за то, что подарила рубль, за то, что девочке голодной отдала свой завтрак, ну, бей за это»... Я уходила из столовой к себе в комнату, где жила с младшей сестрой, желая скрыться от матери. Все дети забивались в папин кабинет и не участвовали, хотя были на материнской стороне. Мать снова входила ко мне... Сцены были дикие, ожесточенные, отвратительные и настолько тяжело драматические, что я без содроганья их никогда не вспоминаю. Кто-то посылал за отцом в гимназию и тот прибегал в виц-мундире. Мать вела его ко мне в комнату на расправу, но дальше порога он не шел. Мать путала, бессознательно перевирала мои ответы, а я, доведенная до исступления, как волчонок, смотрела исподлобья и говорила: «все врет». — «Как я вру». — «Да, всегда и постоянно, твое амплуа говорить светскую неправду». Отец, не двигаясь с места, качал головой. А мать продолжала еще тоном выше: «Я лгу, я твоя мать, которая тебя родила и которая тебя так любит?»... и начинала меня сравнивать с одним господином, нашим соседом, который купил пять ведер молока и принес своей матери, чтобы она оставила его в покое, т. к. она укоряла его 40 лет тем молоком, что вскормила. Сравнение оскорбляло меня и я вся вытягивалась в струну: «Я молока тебе не верну, но и ты не будь моей матерью, которая»... Я оскорбляла свою мать, как только хватало моей изобретательности, а ее реплики и примеры обогащали мои возражения и тем же тоном, что она, кричала и я, мы орали обе дуэт оскорбительных слов. Тогда отец выступал на сцену и делал нарочно злые, круглые глаза и в тон нам кричал: «Замолчи, чортова дытына, як по закону, то таких детей»... Я от сильного раздраженья никак не могла перейти на тихий ритм и нервно смеялась в это время: «Какой такой закон есть, чтобы три часа бить меня по голове, как собаку и упрекать хлебом?»… Отец, сбитый с толку, начинал другую фразу: «В каждом государстве»... «Нет такого государства, где бы на улице расстреливали людей»- Опять, сбитый с толку, продолжал: «Студенты не хотят учиться, эти жиды»... Но почему-то я стихала, когда он начинал говорить и уже совсем другим тоном говорила с ним: «Папа, ты ничего не понимаешь. ты ничего не читаешь, ты ничем не интересуешься, кроме как карьерой Витте, ты знал его на станции Васильково и тебе его успехи не дают покоя, но ты ведь профан в политике»... Тут отец не выдерживал и делал несколько шагов ко мне: «То я профан, то я, значит, дурак, ну спасибо за ласку вашу, Елизавета Викторовна», — и обиженно поворачивался ко мне спиной. «Папа, милый, ты правда дурак в политике, но я тебя страшно люблю, ты милый, добрый, золотой... ты не издеваешься надо мной». Он совершенно терялся и делал вид, что сердится и, насупившись, говорил: «О, чертова дытына, у кого ж ты уродилась?», — и подходя, начинал вытирать мне капающие слезы, которые я глотала, чтобы мать не видала, кусая до крови губы. Но здесь я не выдерживала и все это кончалось такой истерикой, что отец закрывал все двери и оттуда ему просовывали валерьян и воду, и он громко шипя и шепча, говорил: «Идите вы все к чертовой матери». Потом он заплетал мне растрепанную косу, почему-то сбоку, у самого уха, и заставлял есть холодную котлету, которую я глотала, чтобы его не сердить, запивая слезами. Он никогда матери ничего в присутствии меня не говорил, поддерживая ее престиж, но из долетавших фраз из их спальни я слыхала: «Це ваши книжки и идеи винны, Ан. Ив.?» | | |
NathalieМодератор раздела  Москва Сообщений: 3939 На сайте с 2005 г. Рейтинг: 22095 | Наверх ##
22 декабря 2014 9:14 После таких сцен, я всегда, улучив минутку, когда никого не было в комнате, влетела к матери и умоляла забыть и простить мои слова, но она, замкнутая, сидела и просила оставить в покое..., потому что и ей нелегко давались эти сцены. Но отец мой, это был поистине человек — золотое сердце и хотя мне от него влетали подзатыльники, когда я носилась, как «оглашенная», но он был бесконечно добрый. Кому он только не помогал и кого он только не кормил? Пять-шесть нищих ежедневно обедали у нас в кухне; все бывшие учителя, немки, француженки обедали у нас. Десятки бедных студентов дневали и ночевали у нас. Он ничего не понимал в политике, даже боялся ее, он ругал только потому евреев, что это было циркулярно предписано по министерству народного просвещения, но сколько евреев он без нормы устраивал в гимназию или допускал к экзаменам, один он только знал. И может быть только в 1905 году, он, воспитанный на Киевлянине, уехал 17 октября из города, чтобы не видеть: «Як то евреи бедну Лизку своротыли на свою сторону». Все дворовые дети гимназии, человек двадцать, окружали его, когда он привозил фрукты и давал им яблоки, сливы, апельсины, как и нам. Наша прислуга служила свыше 20—25 лет у нас и отец умел с ними ладить и никогда не обижал. Безусловно он был врожденный педагог и только он один умел успокаивать такую строптивую, порывистую, нервную девочку, как умел он привлекать к себе всех непослушных детей гимназии, как он умел дотянуть плохих учеников до 4-го класса, чтобы они, имея такую бумажку, могли продолжать свое образование вне гимназии, а не мерить аршином тротуары... Сколько шпаргалок передавал он на экзаменах ученикам, а во время весеннего экзаменационного периода, все наши студенты сидели и в восемь рук решали задачи на аттестат зрелости. И вот за все это я любила отца без ума, хотя также не слушалась во многом его. Все, что от ума, все, что от разума, от культуры передала мне мать, а что от сердца беспокойного, мятущегося, я получила от отца; в равной доле, большой пригоршней, дал мне тот и другой. Если я говорю о моей семейной драме, то для того, чтобы показать как слагалось в наше время революционное поколение и какую борьбу приходилось вести еще в своей семье. Родные, видя мое беспокойство и интерес к «политике», и желая отвлечь мое внимание, потакали моему влеченью театру, куда я бросилась ненасытная, не находя нигде «запретного». У меня был какой-то запой театром; с пятого класса гимназии почти ежедневно я ходила в театр; мы имели два кресла в партере, в театр Соловцова. Как я там страдала, сколько я там переживала, сколько плакала и сколько смеялась. Сначала мне казалось, что все, что в театре, это было на самом деле. В «Грозе» Островского я, наконец, поняла, что если этого не было, то так может быть. После тяжелой драмы или Уриель Акоста, где Галилея пытают, я приходила домой нравственно разбитая. «Школьные товарищи», или «Сорванец» так были легко и тонко розыграны, что мне казалось, что эти вещи артисты играют из своей жизни, так неистово хохотали они, неистовый хохот стоял в театре. Театр был для меня высшей школой, театр развивал меня, но увы, он еще больше отдалял от семьи, никто, как театр не показывал так ясно ее недостатков и «Дети Ванюшины» можно найти в каждой семье, в том или ином варианте. Потом у меня начался запой литературой и разве Райский, Рудин, Новь и Накануне у Тургенева, разве они не были тем запретным, что родные прятали от меня? Разве Анна Каренина и все, что случилось с ней, не делали с нами девочками того, что брак мы считали позором и ненужной глупостью? А Идиот Достоевского? Можно было сойти с ума, читая всю ночь напролет; да разве не было ли в юности у всех безумия Мити Карамазова?... Так шла моя жизнь, между театром, чтением и битвой с родными. Я совершенно перестала учиться, у меня не было времени. И вдруг надо было сдавать выпускные экзамены. Надо было, кончать обязательно без единой тройки, а лучше, чтобы были все пятерки для того, чтобы попасть в медицинский институт, куда я ехала, чтобы быть, как Базаров. Интерес к медицине привил мне мой первый учитель-медик, вечный студент, Фома Петрович. Вечный студент, — так он рекомендовался, что я считала очень почетным. Ф. П. много работал в анатомическом театре и все вечера проводил у нас. Он рассказывал замечательные случаи из анатомической практики, он изучал до вдохновенья каждый нерв и волос человека, он знал массу таких вещей, что я считала его выше всех профессоров мира, даже тех, что были в альбоме ученых. Он знал ботанику и зоологию, он удивлял нас сравнением папоротника, и человека. Мать, сторожившая каждый шаг мой, как-то, не подумав, сказала: «Да, для хождения в народ самое удобное иметь профессию врача». Я и решила так сделать, а пока надо было кончать гимназию. | | |
NathalieМодератор раздела  Москва Сообщений: 3939 На сайте с 2005 г. Рейтинг: 22095 | Наверх ##
22 декабря 2014 9:18 Садясь за каждый предмет перед экзаменом, мне надо было пройти его за 2—3 года. Никто наверно из учителей не предполагал, что я ничего не знаю, т. к. я шла на четверках, но я шла вне книг. В свободное время от чтения я бегала по «общественным гимназическим» делам, заступалась за учениц, умоляла не ставить двоек, умоляла допустить до экзамена ту или иную девочку. Меня учителя баловали, разговаривали со мной, уступали, но я сама ходила, как над бездной. Учителя называли меня адвокатом всего класса, а классная дама, давая мне свою карточку на память по окончании гимназии, написала: «Адвокату и печальнице всего класса». Эта надпись рассердила моих родных окончательно. Но все-таки надо было кончать: за три дня приходилось сдавать огромное количество книг для моего возраста и у меня, при колоссальном напряжении сил и нерв, сходило все хорошо, но то, чего я меньше всего боялась, у меня сорвалось, а именно сочинение по русскому языку. Мною было безобразно написано выпускное сочинение на тему «Басни Крылова и значение труда в жизни человека по этим басням». Ну, я и написала... Все басни я давно забыла и их юмор меня в детстве никогда не трогал, а только накануне я читала почти до рассвета «Война и Мир», — получилось не сочинение, а просто чепуха. За него я все-таки получила три с минусом, в аттестат, чтобы не испортить, учитель вывел четверку и даже, успокаивая меня, говорил, что можно и хуже написать. И вот с таким конфузом по русскому языку, я кончила гимназию и уехала на другой день на Кавказ, чтобы не воевать с мамой, что было бы неизбежно, как думал мой отец. Окончив гимназию, я прочла всю русскую и переводную беллетристику, знала русских критиков, читала историю по университетским учебникам и боготворила учителя истории В. И. Щербина, старого педагога, который выступал значительно из рамок гимназии; французскую революцию он читал с таким воодушевлением и пафосом, что мы, девочки, не слыхали ни звонков, ни конца урока. Он показывал нам снимок с разорванной первой русской «конституции» при Анне Иоанновне с такой глубокой грустью, что мы провожали его до самой учительской, чего никогда не решились бы сделать. То, что начала дома со мной няня панна Анна, то, что продолжали делать разговоры мамы со студентами, закончил учитель истории. Узнал ли он это, когда после участвовал в освободительном движении, как с.-р. или народный социалист или, когда сидел в тюрьме, — не знаю, я больше его не встречала. Гимназические мои подруги были совсем «девочками с бантами» и в корсетах и только 3—4 интересовались книгами и общественными делами. Моя задушевная подруга, Нина, с удивительным терпением читала лекции Чупрова, готовилась в социал-демократы. Мы знали в Киеве одного гимназиста В., 4-го класса, великовозрастного, который занимался в подполье и был арестован с прокламациями и уже после этого примкнул к с.-д. Были еще знакомы с братом и сестрой с.-д., наши однолетки Михайловы. Они оба были арестованы в 1904 году, обвинялись в принадлежности к с.-д. партии: сестра была выслана заграницу, а с братом я встретилась уже в 1906 году в Лукьяновской тюрьме, от марксизма он перешел к декадентству. Благодаря этим встречам и знакомствам, я в 1902—1903 г. г. попадала в кружки для самообразования, были они марксистские, возглавлялись эти кружки гимназистами, которые совершенно не импонировали нам — взрослым девочкам. Я также читала литографированные лекции Чупрова, но ничего не поняла, а без политической экономии нельзя было приступить к какой либо работе в с.-д. кружках. И дальше, делая попытки уже курсисткой ознакомиться с марксизмом, я не могла понять Гегелианской триады. Я честно вызубрила эти слова, но дальше не пошла тогда. Таким образом, имея возможность попасть в с.-д., я не могла «приготовиться» к их миропониманию, пока случай не привел попасть к с.-р., но это было уже в Питере.
Е. Постникова. | | |
NathalieМодератор раздела  Москва Сообщений: 3939 На сайте с 2005 г. Рейтинг: 22095 | Наверх ##
23 декабря 2014 9:20 ЛЕТО (Отрывок из подготовляемой к печати книги «Записки Революционерки»)
На руке панама, смятый черный бант, на боку передник, пелеринка вверх — шла из Гимназии в последний раз. Акт. «Папочка, вот тебе мой аттестат в подарок». Засмеялся, целовались. «Я теперь уйду из дому, хорошо?». Молчал. Снова обнимались. «Я уеду в Питер. Хорошо?» А потом? Потом только б спать и рано в Гимназию больше не вставать. Долго спала, почти до другого дня. Наши на даче. «Лучше туда не поеду», — говорю я отцу. — «Как хочешь». «Я теперь взрослая барышня, я пойду одна гулять» — — Хорошо. Ботанический сад! Какой он стал чудесный, но почему то совсем неизвестный. Баба яга и царь идол — каменные игрушки старых времен, фигуры ужасные и совершенно не страшные. На мне уже креста нет, я подхожу к ним доверчиво и вижу: они стали маленькими, или я выросла. Скамейки в саду новые и нет старых, обсиженных, в землю вошедших наших детских скамеек, когда верхом на них ездили и ножом вырезали: Валя, Лиза, Маня, Боря. На скамейках новых, зеленых от масляной краски, были написаны слова карандашом не смывающимся, слова мне были раньше незнакомые, а теперь неприличные. Шла дальше старых знакомых своих посмотреть. Десять, пятнадцать, семнадцать лет я их встречала в этом саду. Вот дама — птица. У этой дамы дети пропали: или умерли, или их украли, или они удрали, а она их искала все эти десять, пятнадцать, семнадцать лет. Дама бежала, летела через сад и к каждому ребенку приближалась, посмотрит, покружится, как Птица у чужого гнезда, и снова летит. Она нас не обижала и не ласкала, и мы ее никогда не боялись, а только смотрели ей вслед. Дама опять пролетела мимо меня, но я уже была взрослая барышня, она искала свое маленькое дитя. Встретила на солнышке старика из снега, белый и прозрачный стал он весь от хины, в турецком походе лихорадку схватил, сказали нам няньки; был он раньше офицером изящным, поясняли гувернантки. Старичок грелся на солнышке и все было ему холодно. Снег его щек, волос, бороды не таял на солнце; руки - сосульки лежали пред ним без движения, Он меня не узнал, выросла я. Но дама — маркиза и ея дочь? Они все там же под кустом сидят, они все так же мило улыбаются. Дама — маркиза, как маленькая кукла из фарфора — вся белая, в белом платье, парике, зонтике, туфлях — была мать большой куклы, дочери своей, маркизы с синими глазами, как бусы стеклянные, в розовом платье, золотых кудрях и сапожках, ажурных чулках, страусовом берете, назад откинутом. Им было вместе сто лет и жизнь их была на нашу непохожа. Много лет они прожили в Киеве, но их никто не знал. Казалось, они спустились со старинных портретов в наш ботанический сад и играли все время в игру «мать и дочь», потому, что таких в самом деле дочерей — матерей не бывает. Они наверное сейчас в ботаническом саду сидят, там налево у жасминовой полянки. Еще два, три поворота по дорожкам сада, сквозь гущу кустов сирени, и вот озеро лежит совсем недалеко. Озеро маленькое, как блюдце, а блестит чудесно и цвет его голубой — несравненный. Трава по колени, гора террасой спускается вниз — это направо, а налево сирень персидская гроздьями своими голову туманит; акации белые — соловьев пристанище вот там налево; пахнет гиацинтом, пахнет и тюльпаном, может быть и фиалкой — лилипуткой, ландышем холодным. Одуванчик желтый обрастает пухом, дунуть — разлетится, нет его пушинок. Наклонилась и сорвала белую ромашку: «любит и не любит», или вот еще другая «любит или не любит, плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, своей назовет, к черту пошлет», так горничная нас научила. Вышло, к черту пошлет. Но все равно, я не люблю никого. Хотела нарвать цветов полевых: желтых и красных, белых и алых, в зонтик засунуть, домой бежать. Сторож идет... «Барышня, цветов рвать нельзя». Молчу. «Идите отсюда, а то к черту пошлю». «Сам ты, как черт». Засмеялся. Убежала. Сторож остался, черный от солнца, будто бы черт. | | |
NathalieМодератор раздела  Москва Сообщений: 3939 На сайте с 2005 г. Рейтинг: 22095 | Наверх ##
23 декабря 2014 9:22 «Знаешь, папа, сколько цветов в этом году, что я изумилась. Пахнет так пьяно, прямо дурманит, волнует, будто бы кто-то там фиалки пролил или духи fleurs d’amour , знаешь и такие теперь». «Да, fleurs d’amour, повторяет серьезно отец, а поезжай ты лучше завтра на дачу, к маме скорей». На утро дал пять рублей; купи, что хочешь. Что купить? Все хочу. Побежала к подруге. «Знаешь», — говорит она мне, — «нужно Вите в тюрьму два рубля передать и еще квартиру старушке акушерке за месяц вперед уплатить, знаешь, что внизу там в подвале живет, она еврейка», — и тихо совсем прибавляет, — «и права жительства здесь не имеет, а вывеска это чужая...» Пошептались, разменяли деньги и поцеловались. Ничего не купила. Дома влетит. Все равно! Поехала на дачу к своим. Встречали, смеялись, тоже поздравляли. Что купила? Молчала. Влетит. Пусть завтра влетит, а сегодня смеялась. В доме тоже по-новому. Женихи у сестер. Студент и путеец. Сестры ходили с ними под руку по аллеям парка. Я никогда еще не ходила под руку. Ни за что... Сидели женихи и невесты на скамейках сада, потом целовались, и все. Глупо! Мама позовет их чай пить, идут послушно парами, как на молитву. Совсем оказывается неинтересно «играть в жениха и невесту»: сначала ходить, потом на скамейках сидеть, потом обниматься, а в конце целоваться и идти чай пить. Скучно страшно. Если бы мне жениха, вот бы я им показала! Но у меня тогда не было женихов. Мои не целованные губы черешню спелую сорвали с ветки, я с ней поцеловалась, и понеслася по дорожке сада, сестер толкая, на балкон — чай пить. Я целовала голубей, цыплят, котят и теплую кухарку Настю, и брата по утрам. Что целовать мне глупого студента, который пахнет папиросой и сукном. Мама тоже будто новая: молчит и смотрит синими глазами. Вечером бывало она тихо напевала: «не гулял с кистенем я в дремучем лесу» и так у нее это чудесно выходило, что не расскажешь. Или еще говорила, отвернувшись от всех: «как хороши, как свежи были розы», и казалось тогда, что розы еще сильнее благоухали в вазах цветочных. Это теперь банально, а тогда было так. Мы просили ее: «ну, еще, еще что-нибудь». Мама, будто младшая из всех, читала стыдливо: «поцелуй — первый шаг к наслажденью», и не смотрела на своих женихов и невест. У меня пылали щеки, горели губы, и я презирала всех на свете женихов. А потом начинались за чаем те же нескончаемые разговоры о том и о сем, как мать гуляла девочкой с Надсоном в саду. Страшно смущалась, когда мы говорили: «Мама, ты до сих пор в него влюблена»? «Скажи, мама, а ты и в Тургенева была влюблена»? «Нет, я его не знала». — «Но ты влюблена и сейчас в него, да»? Смеялись. Вдруг в дом ворвался к нам романс цыганский, из гостиной ясно доносилось: «очи черные, очи жгучие». «Фу, какая гадость», — говорит ma tantе . Мама прерывает: — «дети, спойте что-нибудь другое». Но на паркете уже краковяк, а брат летит кувырком через террасу, и там кричит: «на паркете восемь пар, мухи танцовали, а увидев паука, в обморок упали». Входит отец, все на месте. «Ужинать пора». — «Ха-ха-ха, — в обморок упали». Начинается еда. Ели жареных цыплят и говорили о театре: как хороша Маргарита, как печальна Татьяна, какая красота «Жизнь за царя», и пр., и какие вкусные вареники с клубникой сегодня в сметане. Одна из сестер думала, что она Маргарита, у нее светлые косы, другая думала, что Татьяна. И, правда, была, как Татьяна: зеркало, свеча и волосы распущены «Хочу быть как Кармен», — заявляю я. «Что? Почему? Вот безобразие»! — хором меня весь дом окружал. «Наоборот, очень хорошо: — красная юбка выше колен, белая блузка, ноги босые, голова не причесанная, это самое лучшее, что можно представить в жизни, а потом бой и лошади на сцене». «Лошади? Сумасшедшая! Это неприлично! — Кармен, да ты блондинка! — Ха-ха-ха»!.. «Все равно». Ушла в слезах. Женихи курили, потом играли Ваrcaroll'у, два-три аккорда из berceuse Chopin'а, дальше не знали, и дом засыпал. Правда, здесь с ума сойдешь, думала я той ночью, сидя на балконе и вперед глядя. А через листья дуба светится опять луна. Я ее не вижу, но всюду она. Хоть бы мне русалкой сделаться, в воду бы укрыться, при луне потом косы расплетать, плескаться в воде и нырять ко дну. Как бы было хорошо! Слезы мои высохли, улыбнулась я. Трава и дорожки парчею волшебной покрылись. Совсем серебро. Чудесно! Будто бы в сказке, будто бы правда. Стою, не знаю, что делать мне ночью! Или обернуться мне ведьмой, чужих женихов целовать, напугать. — Фу, какая гадость! Что-то зашумело, ветром пахнуло, малину колыхнуло, в кустах зашуршало. Чу, будто бы гномы из сказки ко мне подошли, но к террасе тихо кошка подошла, — прыг на стол: села, черная, и смотрит прямо мне в глаза... Не везет мне в жизни, думалось тогда, даже кошка черная почему-то злится на меня. | | |
NathalieМодератор раздела  Москва Сообщений: 3939 На сайте с 2005 г. Рейтинг: 22095 | Наверх ##
23 декабря 2014 9:48 Собаки залаяли, испугались, а за речкой тихо мальчик напевает женским голосом. «Хорошо бы цыганкой сделаться мне и с толпою шумной босиком бежать». Обязательно уеду, — так решила я тогда. «Пусти меня, папа, на Кавказ к подруге» — говорила я на завтра, и кривила губы, а потом, глаза опуская, просила мне платье купить поскорей. «Какое»? «Юбку красную, как у Кармен, и блузку белую, как у нее». «Молчи, сумасшедшая». «Купи, мой хороший, тебя сумасшедшего я тоже люблю»… Купил и блузку, и все, что мне надо. А в Туапсе я| ходила по солнцу босая, в горах и юбку порвала, и блузки кусок потеряла, и волосы ветер трепал, как хотел. Ну, что ж, что блондинка?
____
На Кавказ я ехала с тремя подругами и матерью их. В их семье я бывала очень часто. Эта семья была иная, чем моя. Меня там любили, и я любила их. Мной восхищались там, я восхищалась ими, и общество взаимного восхищения ехало в вагоне третьего класса. Мне хочется сказать несколько слов об этой семье, которая была моей второй семьей. Их было семь женщин и жили они очень хорошо. Там были три девочки: младшая на два года меньше меня, старшая на два года старше меня, а я попадала в середину, в об'ятия моей задушевной подруги Нины. Старшие три дамы работали и содержали весь дом с большим своеобразием. Если вы входили в их квартиру, второй этаж деревянного особняка, то перед вами были две галлереи комнат, все без дверей; тихий свет лампад в первой галлерее действовал успокаивающе, а яркий свет ламп левой стороны ужасно раздражал. Левая была яркая сторона. Днем там светило солнце целый день, ночью луна и часто с этой стороны зарницы появлялись. Первая комната — келья была совсем холодная и пустая, и только драгоценный образ сиял в углу. Маленькая Божия Матерь устало склоняла голову на бок под тяжестью пышной короны алмазов. Пред ней горела дивная, зеленая лампада, как кубок для вина. Амвон домашний, распятие — крест и старое евангелие. Внизу темно, и на коленях маленькая женщина, Анна Ниловна. Кто она для них? Родная? Нет. Она пришла и жила там, как Богом им посланная. Добрая, кроткая, она привлекала к себе. «Лиза, ты»? «Да». «Дай, я поцелую твою взлохмаченную голову». «Я причесывалась». «Знаю, но ты взлохмаченная»... Серое, солдатское сукно отделяло первую комнату от второй. Вторая келья была холодная и пустая, там мать двух девочек жила. Она вдова. Утром, в синем узком платье учительницы, платье, скрывшем ее полноту, она спрашивала французские стихи, глаголы и слова, Она не распускалась никогда и не расстегивалась тоже, а вечером перед лампадами молилась до дурноты, до боли головной; ночью правила классные тетрадки и ставила мне пять или два. Если убрать все иконы, их была целая стена, разбить лампады, что дымили и причиняли ей вред, снять платье синее и положить младенца ей на руки, то будет Божья мать. Я сказала это, и на меня она ужасно рассердилась. «Довольно фантазировать, ты лучше приготовь стихи»... Она подавляла нас всех своей выдержанностью, никто так не умел молчать, никто так правды не умел сказать в глаза, как эта связанная тесным платьем чужая мать. Я научилась от нее, как голову держать, как руки складывать небрежно на коленях. Третья келья совсем светлая. В этой комнате живет самая лучшая. Лампады не дымят, кровать, диван жилые, но все там не на месте. Мольберт и краски, и много порванных картин, икон, набросанных на полотне, законченный Христос. Бог-Отец рисуется масляной краской, у него рубашка не одета и правая рука еще вчерне, но серые глаза его увидят у самого порога. Это копия из Владимирского Собора. Весь Собор был в копиях там. Вот еще картина: лес зеленый, избушка, это домик Серафима, только что оттуда возвратилась и на память набросала и лампаду засветила. Корка хлеба и кувшин, чай холодный, вот и все. Это — ее обед. Самая красивая, самая чудесная, самая грешная. Мать старшей девочки. Ее муж застрелился в брачную ночь, и с тех пор 16 лет она скорбит и молится. Шестнадцать лет она обходила все храмы, церкви, монастыри и скиты, иконы в селах подновляла, расписывала стены на церквях, Христа живым у высохшего колодца сделала и потекла вода, я думаю, копала долго землю там она, пока не просочилась капля, а вышло чудо для людей, и потекла на утро чудная вода. В рубище, босая, рваная, ужасная, она возвращалась ночью домой. В подоле шесть котят. Где, откуда? Шла с исповеди. Шла с богомолья один раз и подняла с оторванной ногой котенка. Вымоется, очистится, сядет против нас и рассказывает. И смешит и радует всех нас. Локон слева шевелится, ротик маленький дрожит, брови — соболь, зубы жемчуг, щеки атлас. Вот она. «Тетя Нюта, как ты хороша»! В шубе теплой на одну рубаху, целый день говорит сказку, правду, все равно, так играет серебром. Детским голосом смеется, колокольчиком звенит. Веселая, живая она говорит кого видела, кого встретила, кого перегнала на пути, как испугалась зайца, и как поговорила с ним. | | |
NathalieМодератор раздела  Москва Сообщений: 3939 На сайте с 2005 г. Рейтинг: 22095 | Наверх ##
23 декабря 2014 9:50 Целый месяц солнце жгло ее босые ноги, волосы ей дождь промыл, пыль столбом укрыла от бродяги, когда в Лавру Сергиевскую шла. Там старик. «Останься в мире». «Но, отец»... «Иди с миром». Ушла и снова к нам. «Лиза, принеси «Воскресенье». И много дней потом она молилась за Толстого. «Все принеси мне о нем». — В ее кельи, где она закрывалась по трое суток и вела великое Богослужение, не принимая пищи и воды, где 14 лампадок зажигалось, мы встречали всяких нищих, бедных, слепых евреев и слепых котов. Всех награждала мелкими деньгами, крестом, иконой и наклоном головы. Когда мы ломали головы над политической экономией или правительством Николая, то только при ней мы все называли своими именами. «Живите, как чувствуете. Ну, как лучше». «Как Христос»? «Да». «Даже до креста—? «Даже до конца». Но другие. Другие там в доме звали царя его императорское величество, князей звали высочествами и по имени и отчеству. И легенда о Федоре Кузьмиче там никогда не произносилась громко. Последние десять лет, когда я ее не видела, она переменила совершенно образ жизни. Она не любила ни Бога, ни зверей, но жизнь ее кончилась в большой любви. Когда она сгорела, от несчастного случая, или нарочно, никто не знает, на ней осталось рубище из бархатного платья, босые ноги и в ушах бриллиант. Вот келья последняя, там тяжелая дверь. Одна на весь дом. Там умирала девушка, ей было восемнадцать лет, у нее пахло камфорой, часы лежали под подушкой открытые, и градусник во рту. Я сидела там часами, я смотрела долго в окно. Окно на северо-запад. Менялись краски, солнце заходило, и нам хотелось посмотреть, что там еще за горизонтом. Темнело. Ресницы опускались. «Катиш, ты спишь»? «Нет, я никогда теперь не сплю, я скоро ведь умру» И не хотела вовсе жить она. «Там Бог»... Бог был всегда с нами за столом. Там запрещалось нам дурачиться в субботу после Всенощной, пить чай до Литургии Верных, там дети выросли марксистами и ни одна икона в новый дом с собой не была взята. В этой семье, старинном дворянском гнезде, все говорили по-французски, и только три девочки говорили со мной по-смоленски. С ними я потеряла мой украинский говорок. | | |
|