И. ПодорожанскийПОДСНЕЖНИКИ Солдату нужно наступление, — говорит Яшка Носенко. — Без наступления — крышка. Внутри все гниет. О доме думает. О жизни. Тоска! Окопное сидение — смерть армии. Точно. Александр Васильевич Суворов бывало...
Говорит Яшка неторопливо, скучно. В руке у него трофейная фляга с водкой. Комбат бултыхает ею в такт словам, но не пьет. Не хочется. Яшка, я и адъютант старший, москвич Сенечка, сидим так уже давно. Идти некуда. Делать нечего. На душе худо. Хочется тишины. Только тишины. А Яшка говорит и говорит...
Прошлой осенью, когда встали мы на Вшивой горке, настроение было совсем другое. Думали: постоим недельку. От силы — две. Подформируемся, болота подмерзнут — и снова вперед. Добьем этого фрица в Демянском мешке. И рванем вперед — и к черту эти проклятые болота, эти петляющие Робьи, эту тоскливую мутную Ловать. Нас ждет Ленинград, Прибалтика!
А вышло не так. Вышло, что и не поймешь, кто кого окружил. По нашей дивизии, окопавшейся вдоль берега Сутокской Робьи, с трех сторон бьет немец. И сидим мы, сидим, зарывшись в бурую глину.
Вышло так, что стали называть весь этот копаный-перекопанный берег Вшивой горкой: помыться негде, кроме как в вонючей Робье. Поставили баньку, задымили, а через час смели ее фрицы артналетом. Теперь только «дуст» и выручал.
Каждый вечер вылезаю я на откос, на краю которого кое-где еще топорщатся прутики ивняка, и ползу по лощине к нашим рогам. Каждый вечер, спрыгнув в мокрую траншею с бруствером из болотной дернины, я говорю по возможности бодро:
— Привет, гвардейцы! Где командир? Как день прошел? Потерь нет? Снайпера работали?
— Здравствуйте, товарищ политрук! — отвечают мне.
— Сейчас со сводкой познакомлю. Есть радостные события! — говорю я.
Следом за мной переваливаются в траншею с зелеными термосами на спинах подносчики пищи, чаеносы.
— Опять «второй фронт»? — привычно спрашивают солдаты у старшины, открывающего термосы. «Второй фронт» — это все тот же американский яичный порошок, то в виде рыжих лепешек, то наподобие клецок в мутной горячей воде. Это не шутка, это обычный термин, бытовое словно — «второй фронт».
Лощина, по которой я ползу каждый вечер, по которой ночью санитары выносят раненых и изредка возвращаются с патронными ящиками, носит громкое имя: «Долина смерти». Выспрение, но точно. Вся она изрыта воронками. Выпадет снег, припорошит старые меты, а через день снова усыплют ее свежие оспины. Немцы не жалеют огня: пристреляли каждый метр.
— Ничего, товарищи! Главная наша задача — сковать и измотать силы врага, не дать ему перебросить свои войска...
Так говорю я все пять месяцев. Только сперва говорил, что надо не дать гитлеровцам перебросить войска под Сталинград, а потом стал упирать на Ленинград. И с каждым днем вижу, как мрачнеют солдаты. Да только ли солдаты?..
— Что, что говорил Суворов? — спрашивает адъютант старший, хотя уже много раз слышал все Яшкины цитаты, выученные им, видимо, еще в училище.
— А то, что длительная оборона — смерть для армии! — с неожиданной горячностью восклицает Яшка. — И никакие слова тут не помогут. Нужен успех, успех, успех! Пусть многие погибнут, зато остальные будут стоить всех — и живых и мертвых. Только в наступлении...
— Где это Суворов так говорил? — ехидно спрашивает адъютант старший.
— Где? — глаза у Яшки злые. И без того короткий, кряжистый, он сейчас стал еще короче, сжавшись, как пружина, на своем низеньком чурбаке.
Где говорил? — снова переспрашивает он. Не знаю, где говорил! Но если бы посидел в этих болотах — сказал бы! Сказал бы!
Такого с Яшкой еще не было. Он вскочил с чурбака, глухо стукнувшегося о деревянный настил блиндажика, бросил на лежак флягу. Ржаные его волосы топорщились, напряглись желваки на широких скулах, ноздри ходят ходуном.
— Чего они там думают? Чего?! Или в тыл, или в бой! Нельзя же так больше.
— Успокойся, капитан, — говорю я и пытаюсь положить на его плечо руку.
— Брось ты уговаривать! — он смотрит на меня в упор острыми сощуренными глазами.
Ты брось! — стараясь не кричать, кричу я, — распсиховался, как... как...
Черт подери, и слова не подыщешь! Да и какой прок в словах? Ведь Яшка все знает не хуже меня. Знает, что на батареях по четверть боекомплекта, что солдаты на собственном горбу волокут из дальних тылов каждый снаряд, каждую мину. Знает ведь, что строжайше запрещено делать больше чем по одному выстрелу в сутки на батарею. И если дадут по нашей заявке редкий залп, так потом несколько дней говеют, выдерживая лимит. Знает, что и патронов мало. И то, что во всей дивизии не наскребешь двух тысяч штыков. Вместе с учбатом, с разведкой и связистами. А пополнением и не пахнет. На проселке наш фронт, на северо-западном болотном проселке, а не на больших дорогах войны.
Все он знает. И все знают. Или чувствуют. Только я понимаю комбата. Ему, особенно ему, вот как нужна какая-то решающая перемена, сильная встряска. Потому что в Якове Носенко сидит бес. Маленький, приземистый, ржановолосый бес, который не может, ни в какую не может жить вот так — окопным спокойным бытом, одинаковостью дней. Зазуммерил телефон.
— Шестнадцатый слушает, — поднял трубку Яков.
— Привет, Ольшевский. Двадцать второго? Тут, куда же денется!
«Двадцать второй» — это я, замполит. Был я и «двадцатым» и даже «сотым». Коды меняются все же чаще, чем замполиты.
— Слушаю, — сказал я.
Ольшевский — парторг шестой роты. Он — человек со странностями. До войны занимал солидный пост в каком-то столичном главке. Пришел в дивизию добровольцем. После первого ранения хотели ему привинтить два кубаря: высшее образование у человека (узнали в санбате, обнаружив в вещмешке диплом). Отказался. Заявил, что до самого главкома дойдет, а не допустит: хочет быть солдатом.
Несколько раз снова подступали: «Аттестуем тебя». Ни в какую! Пытались перевести в штаб полка, в саперный батальон — ни в какую. Только в стрелковой роте!
Спрашиваю однажды:
— Чего вы от офицерского звания открещиваетесь? Ведь можете больше пользы принести.
— Не убежден, — отвечает он. — Не имею командных способностей.
— Чепуха, — говорю.— Вы уже доказали в боях…
— И в этом не убежден, — повторяет. — Лично не убежден. Но хочу убедиться.
— В чем?
Может ли рядовой пехотинец пройти такую войну.
— Значит, ставите эксперимент?
— Предположим.
Много поздней узнал я, что его семью фашисты вырезали в Тирасполе: жена и дочь летом сорок первого отдыхали там у матери.
Но это узнал поздней. А пока Ольшевский звонил по пустякам: просил с вечерним чаеносом прислать иллюстрированные журналы и, если раздобуду, «Тараса Бульбу».
— Вместо кино, — устало пошутил он.
— Постараюсь, — сказал я, уже разрабатывая в уме план ограбления полковой политчасти. — Как настроение?
— Нормальное, — ответил он. — Только случилась беда.
В голосе его озорные нотки, поэтому я не встревожился.
— Что за беда?
— Подснежники. Расцвели подснежники.
— Подснежники? Где?
— На нейтралке, как раз посредине. Боюсь неприятностей. Высовываются наши, смотрят. Молодые. Весна!
И он рассмеялся. Я представил себе Фиму Ольшевского, долговязого, отощавшего, плохо выбритого солдата тридцати с лишком лет. Представил его замызганную шинель, полы которой пропитаны болотной жижей, его мокрые, облепленные грязью сапоги, его большой зябкий нос, усталые, всегда усталые глаза, в которых прячется ему одному ведомая печаль. Он смеялся, этот неулыба, этот странный солдат.
— А фрицы? Как себя ведут фрицы?
— Тоже смотрят. Слышите?
Я прислушался и различил тарахтение «максима» и редкие винтовочные щелчки.
— Наши мешают им смотреть. Ведь это же наши подснежники, советские.
Повесив трубку, я приготовился доспорить с комбатом, но увидел, что спорить не с кем. Яшка был уже другой: притихший и настороженно внимательный.
— Что за подснежники? — спросил он.
— Обыкновенные. На нейтралке, перед шестой.
— В жизни не видел подснежников! Какие они? Большие?
— Вроде виктории—регии. Лотос, в общем, — сказал адъютант старший, подкладывая в печурку щепки. — Только в тысячу раз меньше и ниже.
— Я серьезно, — сказал Носенко. — Замполит, ты их видал?
— Вообще, да. Синенькие такие. Кажется, синенькие. На тонкой ножке.
... Мне вспомнилась другая весна. Ручьи на улицах подмосковного городка Бабушкина, студенческое общежитие на Четвертом Ватутинском, и озябшие сиреневые руки девушки, рвущей на опушке маленькие цветочки. Я дышал на эти руки, отогревая их в своих ладонях, а подснежники синели в петличке ее старенького пальто.
Сенечка, пародируя популярную довоенную песенку «Левкои», затянул:
Чуть синеет подснежник
В голубом хрустале...
— Заткнись! — крикнул Яшка.
— Но, товарищ комбат!..
Яшка всегда порывист. Вот и сейчас, не обращая больше внимания на адъютанта старшего, который, сидя на корточках, все подкладывал щепки и говорил что-то насчет взаимной вежливости продавца и покупателя, Носенко стал одеваться. Сдернул со стены, обтянутой комуфлированной немецкой плащ-палаткой, шинель, перепоясался, застегнул кобуру, сунул в карман лимонку, перекинул через плечо планшет.
— Ты куда?
— Разве я обязан тебе докладывать?
— Не дури. Куда?
— Закудакал! К людям. В шестую.
— Да ты что, комбат?
Шестая рота стояла, а точнее — ползала, полусогнувшись, в грязи по щиколотку, на левом фланге батальона — ближе всех к немецким добротным траншеям, протянувшимся по скату единственного сухого холма. До немцев оттуда шагов полтораста. И ночью ползти туда было делом рискованным, а сейчас, во втором часу дня, просто немыслимым. Все равно что встать на стрельбище вместо мишени.
— Позвоню командиру полка! — поспешно сказал я, — Никакой оперативной необходимости идти туда нет!
— «Оперативной», — передразнил Яшка. — Много ты понимаешь в оперативном искусстве.
По спокойствию, с каким он произнес это, по небрежному жесту понял я, что отговаривать — напрасный труд. Бес уже вселился в Якова. Он уже был как бы в бою, он решил, что надо делать. А тут с ним не столкуешься.
— Раз так, я с тобой.
Если говорить честно, в душе я рассчитывал, что это образумит Якова, что он не захочет «рисковать людьми». Я знал: эта отчаянная голова становилась трезвой, даже осторожной, когда дело шло о жизни солдат, вообще других.
— А ты зачем? — настороженно спросил он.
Я усмехнулся:
— Тоже хочу подснежников.
Яшка хмыкнул, покачал головой, что-то обдумывая, пробормотал:
— Групповую цель устраивать, — потом сказал: — Как знаешь.
— Погоди минутку — прихвачу журналы.
— Давай.
«Ох, и нагорит мне в политотделе, если ранят, — думал я, торопливо засовывая под шинель два старых «Огонька» и «Фронтовую иллюстрацию», — мальчишество и только».
Адъютант старший больше не острил. Он поднял Яшкин чурбак, обтер его ладонью.
— Товарищи, может быть, переиграем? — сказал он наконец, с тревогой вглядываясь в спину Носенко. Яков толкнул ногой шаткую дверцу блиндажика.
Мы с комбатом вышли. Прозрачность весеннего дня окатила нас. За левым низким берегом Робьи, еще покрытой серым рыхлым льдом, синел редкий осинник. Казалось, он совсем рядом, хотя до него — километра два. За осинником — наши тылы. Там, в капонирах, оставшихся от огневых позиций «Катюш», дымят кухни. Белесые витые струйки сливаются сейчас с линялой голубизной неба.
Внизу, у промоины на берегу, стирает портянки Миша — ординарец комбата. Он оглядывается, вскакивает с корточек, поспешно вытирает руки о гимнастерку.
— Вы куда, товарищ капитан?
— И этот еще кудахтает, — бормочет Носенко. — За цветами! — бросает он вниз. Миша смотрит недоверчиво и удивленно.
— Шутите, товарищ капитан. Обед сейчас принесут.
— Подогреешь, когда придем. Ясно?
— У тебя хоть индивидуальный пакет есть? — поворачивается Яков ко мне. Киваю головой: есть.
— Рядом только не ползи.
«Фьюить! Фью!» — посвистывают пули над головами. Сейчас нас укрывает от них берег. Но вот мы перевалили через талую глину откоса и теперь эти шмели уже наши.
Началась игра!
Яшка упруго вскакивает, пригнувшись бежит. Тр-р-р! — заливается сухим щелком невидимый пулемет на немецком холмике. Неужели уже заметили? Нет, поблизости посвистывают только заблудившиеся пули. Вот и кустики тальника в узеньком логу. Теперь до шестой осталось метров сто. Зато каких метров! Мы у фрицев как на ладони. «Только бы не заметили снайпера», — думаю я, ощущая противную дрожь. Разумеется, не от талого снега, на котором лежим мы сейчас рядом.
«Может, рвануть стометровку», — думаю я. Уж очень это тоскливо — долго быть мишенью. Яшка ложится набок, оборачивается ко мне. Глаза у него озорные, веселые. Словно в турпоход вышел. Подмигивает...
Тут и началось! Прошипели и чавкнули поблизости две мины. Еще две ударили где-то позади. Заверещали, с шипением врезаясь в снег и кочковатую землю, осколки.
— Теперь не зевай! — кричит Носенко и ползет вперед по снегу, по грязной лужице, по мохнатой прошлогодней траве. Его сапоги вихляют впереди — вправо, влево, вправо, влево. Он извивается, как короткая змея. И уходит вперед.
Где-то далеко за нами раздались минометные залпы. Словно кто-то бьет по дереву огромным обухом
— Сенька позаботился! — орет Носенко не оборачиваясь. — Прикрывает, черт!
В его крике скорей огорченье, чем радость. Оно и понятно: мин-то у наших — кот наплакал.
Когда спрыгнули в окоп, вид у нас был страшный: в грязи с головы до пят. Даже солдаты, которые жили в этой болотной траншее, выглядели по сравнению с нами пижонами.
— Товарищ комбат, разрешите доложить! — вытянулся, как на учебном плацу, командир роты.
— Голову убери! — резко махнул рукой Носенко. Пули густо шлепали по брустверу, лохматя промерзшую дернину.
Ко мне подошел Ольшевский. Мы протиснулись в щель, которая называлась взводной землянкой. На сколоченном из досок столе сгрудились пустые котелки в ожидании вечера.
— Вот вам журналы, — сказал я. Журналы не подмокли и лоснились в полумраке глянцем краски.
— Вы, конечно, замполит, и я вам не судья, — тихо, словно извиняясь, сказал Ольшевский. — Но поверьте, ради этого не стоило так шутить с нею. Она ведь могла не понять вашей шутки.
Со словом «смерть» он обращался деликатно.
— Об этом не будем, — сказал я. Не мог же я открыть все, что привело нас средь бела дня в их роту.
— Скажите-ка лучше, когда ранило Захарова? Когда мы спрыгнули в окоп, я заметил, что у ротного героя — пулеметчика Захарова, сидевшего на корточках около «максима», из-под каски виднеется бинт.
— Сегодня утром, — ответил Ольшевский. — Это он увидел первым подснежники.
— Да, подснежники!
— Где эти ваши подснежники?
— Пойдемте, полюбуйтесь!
Мы вышли из землянки. И переглянулись: необычная тишина царила вокруг. Только грязь чавкала под нашими ногами, сочась сквозь тальниковый настил. Обогнули выступ хода сообщения и увидели Захарова, прильнувшего под сенью бревенчатого козырька к прицелу пулемета. Рыжие от табака пальцы лежали на спуске. Второй номер, сидя на корточках, нервно теребил ленту. Вдоль окопа, положив на бруствер автоматы и карабины, стояла вся рота, словно приготовилась отбивать атаку. Командир роты, вытянув тонкую мальчишескую шею, смотрел в бинокль, сплевывая кусочки спички, которую тискал зубами.
— Где комбат? — почувствовав неладное, бросился я к нему. Ротный услышал, но не обернулся, не открыл рта, а только приподнял руку: мол, тише, тише!
Я выглянул за бруствер и сперва ничего не увидел. Только буро-зеленое с плешинами снега бугристое поле, поднимавшееся на холм, по которому тянулся пунктир немецких окопов.
Потом увидел Яшку. И все застыло во мне, все сжалось в каком-то страшном напряжении. Яшка был уже шагах в двадцати от окопа. На нем чья-то солдатская куцая шинель. Дергался в руке пистолет. Он быстро загребал локтями и полз, полз все дальше от спасительного окопа.
— Как вы позволили! — крикнул я в ухо командиру роты. Он опять только поднял руку: тише, мол, не кричите, пожалуйста.
Но тут заговорили во все голоса немецкие окопы. Тарахтели пулеметы и автоматы, стремительные полоски трассирующих пуль то обрывались у нашего бруствера, то мчались куда-то вдаль, к берегу Сутокской Робьи. Потом, когда Носенко дополз почти до середины нейтральной полосы, по шестой ударили из минометов.
— В укрытия! — крикнул комроты. Но никто не отошел от своих автоматов и карабинов.
— Ублюдки! — сдавленно произнес за моей спиной Ольшевский. — Фашистские ублюдки, они думают, что он — перебежчик. Ой, какие ублюдки!
Ну, конечно же! Это фрицы отсекали Яшку от нас, «помогали» ему уйти!
А он тем временем дополз. Вот они, крохотные; синенькие пятнышки, к которым тянется его рука. Кажется, он даже не спешит, смотрит на них, любуется весенним чудом. Потом рвет: под корешок, неторопливо. Потом юзом поворачивается, и мне уже видно сияющее Яшкино лицо и крохотный букетик в его руке. Он ползет назад. Ползет, ползет!
— Только бы не убили, — как молитву шепчет Ольшевский.
— Только бы не убили! — машинально повторяю я. Потому что убить его так просто. Он только человек, всего-навсего человек. А человека так легко убить.
Но что-то произошло с фрицами. Минометчики, правда, били по нейтралке. А пехота молчала. Неужели растрогались? Неужто они и впрямь настолько сентиментальны, что подснежники и весна что-то перевернули в них?
Не знаю. Ничего не знаю. Только они не стреляли. И Носенко уловил это. Он неожиданно встал, выпрямился и, немного рисуясь, приложил к носу букетик. И пошел вразвалочку к окопу. Легко спрыгнул вниз. Поглядел вокруг. На лице его кровинки не было, но он улыбался широко, радостно, щедро.
— Ура! — нервно крикнул пулеметчик Захаров. — Ура-а! — заорали солдаты вдоль траншеи. «Ура-а!» — послышалось далеко слева. Это орала чужая рота из соседнего батальона.
На комбата солдаты смотрели, как на бога. Да что бог! Так смотрели, что сравнить не с чем. Обожание, гордость, если хотите, нежность светились в глазах.
— Наши подснежники — для нас. Не так ли? — негромко проговорил Яшка. Он знал, что скажи он шепотом — и то все услышат. — А придет время — нарвем и немецких цветов. Так что ли?
— Обязательно, товарищ капитан!
— У них тюльпанчики!
— Эдельвейсы у них!
— Держите на память! — и Носенко протянул ближайшему бойцу свой трофей.
Солдаты загалдели, засмеялись.
— А наш комбат, оказывается, большой политик, — доверительно шепнул мне Ольшевский.
— Конечно, конечно! — сказал я, поддерживая авторитет единоначальника. Я тоже был взволнован. Яшкин мальчишеский подвиг уже не казался мне бессмысленным. Но что скажут в политотделе, когда узнают об этих цветочках?
Мы уходили из шестой ночью. Я молчал, напряженно глядя под ноги, чтобы не провалиться в воронку или старый окоп. Нас провожала песня, озорная песня:
Что ты, что ты, что ты, что ты,
Я солдат девятой роты...
— Давно солдаты не пели, — сказал Носенко.
— Давненько.
— А теперь поют.
— Развеселил, так поют.
— Это твое дело — веселить, дух поднимать.
— Где уж нам...
— Считаешь, что я не прав? Или взыскания боишься?
— Да как тебе сказать...
— А так и сказать: «Боюсь, опасаюсь. Мне б только по инструкции».
— Не бравируй! Убить тебя могли!
— Смотри-ка ты? Неужто? Ты ведь не разъяснил мне. Вот я и думал, что это других убивают, а меня — нет. У меня же ни папы, ни мамы, ни жены, ни дома. За что же меня? Я же хороший...
Яшка паясничал. И вдруг, вдохнув с шумом ночной влажный воздух, тихо сказал:
— Замполит, а ведь они пахнут... Не очень, но пахнут.
http://3mksd.ru/ts254.htm