ВГД требуется ведущий (админ)   [х]
Всероссийское Генеалогическое Древо
На сайте ВГД собираются люди, увлеченные генеалогией, историей, геральдикой и т.д. Здесь вы найдете собеседников, экспертов, умелых помощников в поисках предков и родственников. Вам подскажут где искать документы о павших в боях и пропавших без вести, в какой архив обратиться при исследовании родословной своей семьи, помогут определить по старой фотографии принадлежность к воинским частям, ведомствам и чину. ВГД - поиск людей в прошлом, настоящем и будущем!
Вниз ⇊

«Записки…» Е.В. Постниковой-Ящуржинской

«Записки…» были опубликованы в 1925-27 гг. в эмигрантском издании в Праге.

← Назад    Вперед →Страницы:  1 2 3 4 5 6 Вперед →
Модератор: Nathalie
Nathalie
Модератор раздела

Nathalie

Москва
Сообщений: 3889
На сайте с 2005 г.
Рейтинг: 17501
Елизавета Викторовна Ящуржинская, по мужу Постникова - родная сестра моей бабушки. В ранней юности она "ушла в революцию", вступила в партию эсеров. Большую часть ее жизни составляли пароли, явки, конспиративные квартиры, аресты. Много раз мать и сестра вызволяли ее из тюрем. В семье к Лизе относились с любовью и терпением, как к тяжелобольному ребенку. Она же считала своих близких отсталыми и буржуазными.
Однако ее записки - о другом, они посвящены детству и юности в Киеве в конце XIX - начале XX вв. и содержат много интересной информации. Кроме того, они талантливо и хорошо написаны.
«Записки…» лишь отчасти являются биографическим произведением, в них присутствует и авторский вымысел. Говоря о реальных событиях, Елизавета Викторовна старательно «запутывает следы», почти не называя нигде конкретных фамилий, изменяя имена персонажей и названия населенных пунктов.
В некоторой степени, «Записки…» написаны для оправдания ухода Елизаветы Викторовны из семьи и отражают субъективный взгляд автора на происходившие события. Елизавета Викторовна - личность яркая и незаурядная, бунтарка, революционерка, атеистка, кому-то ее «Записки…» могут показаться резкими и эпатажными. Но я все-таки, хоть и не без колебаний, решилась познакомить с ними моих гостей.
И еще хочу сказать, что я бесконечно благодарна Елизавете Викторовне за то, что без малого сто лет назад она написала и опубликовала эти записки, ценный мемуарный источник сведений об истории семьи. Парадоксально, но самый "неродственный" человек из большой семьи оказался единственным мемуаристом.
Nathalie
Модератор раздела

Nathalie

Москва
Сообщений: 3889
На сайте с 2005 г.
Рейтинг: 17501
Е.В. Постникова
Детство в Киеве*).

*) Настоящий отрывок — есть первая глава подготовляемой мною книги: «Записки революционерки». Е. П.

Я родилась в Киеве и мне хочется рассказать об этом чудном городе - саде.
Снег, цветы, ветры и солнце — мелькают предо мной в дни раннего детства.
Когда ночью проснешься в испуге от грома и ливня, увидишь мерцанье бликов грозы и птицу-малютку, что бьется в окошко, и овечку страстную от страстей Господних, — ее скорей зажигают и ставят на стол.
Что это? — Воробьина ночь.
А утром опять голубеет над нами и чистый песок под ногами хрустит.
Шумный город был Киев и ветристый и, если теперь дует ветер очень сильный, то мне думается, вот совсем, как у нас в Киеве ветристом.
Зимой город сразу становился белый, серебрились инеем деревья и дома.
Пахло в воздухе морозом и зимой. На улицах шум, смех, веселье и возня.
В один из таких дней, в самое наипрозрачное зимнее утро я услыхала крики толпы убегающей и стрельбу среди дня. То был бунт студентов университета. Тогда еще не было слова революция, а только бунт и беспорядки.
Как сейчас вижу, что было тогда: я гуляла с бонной по панели тротуара.
Против университета у Алексеевского садика, он теперь Николаевский сквер, а также за воротами гимназии солдаты с ружьями в военном обмундировании, готовые студентов бить. Ворота вокруг во всех домах и университете закрыты; городовые прячутся в подъездах театра; вверху по Владимирской улице стоят казаки или ингуши в папахах и чего-то ждут.
Стройною толпою, со сторон собираясь, идут девушки и студенты, идут массой, целой толпой и поют песню мне непонятную.
Ингуши с гиканьем спускаются вниз. Толпа останавливается. Миг один и плетки в воздухе свистят. Тихо стало сразу. Но опять крик и свист толпы и снова песня раздается прежняя. Шум и скач коней кругом, свист плетки. Крик опять толпы бегущей и сразу все смешалось, всколыхнулось и стало пусто. Где ж толпа? На площади, на улице лежат фуражки и галоши, да под воротами домов идет борьба ожесточенная: бьют плетками в лицо и шашками по чем попало человека...
«Что там?.. Кричат в толпе: «казаки бьют студентов... «За что»... «За правду бьют», кричит с панели весь красный старый человек. И снова все перед глазами завертелось и стали всех нагайками лупить. За что?
Француженка наша бонна, насмерть перепутанная, усиленно волоча нас домой, со слезами на глазах говорила моей матери: «madame, ils chantent seulement: aux armes citoyens» .
Снова какая-то история, и снова Киев бурлит, он будто на вулкане, снова стреляют на улице, волокут за шинели студентов, бьют, кого-то будто мертвого несут на серенькой шинели, и всюду кровь и стон толпы...
Опять ворота железные были закрыты, стояли солдаты во дворе, опять загнали нас детей в далекие комнаты, чтобы мы ничего не видели: дом наш за углом университета, против клиники, куда относили раненых. Опять бесконечным казался свист пуль, нагаек, крик толпы...
Крик толпы, тот особенный, который не забывается никогда: есть в этом крике какая-то мелодия, которую не повторишь и не забудешь. И стоишь так на цыпочках, высунешь носик в форточку: ничего не видно, а крик слышно; не оторвешься и слушаешь его долго, долго, а потом... ангина.
Nathalie
Модератор раздела

Nathalie

Москва
Сообщений: 3889
На сайте с 2005 г.
Рейтинг: 17501
В доме в это время такие разговоры: ведь и Достоевский тоже, ну, а Перовская, хоть и аристократка. Публичная казнь, фу, какая пакость.
Что такое казнь?
Меня гонят из комнаты. Нас всегда гнали из комнаты, когда говорили про бунт и беспорядки, а это возбуждало любопытство, интерес и симпатию к бунтовщикам. И сколько раз нам ни повторяли старшие, что бунтуют студенты, т. к. не хотят учиться, я верила тому старому красному человеку, который кричал в толпе: «за правду бьют» и всем сердцем была за бунтовщиков и ждала того времени, когда кончатся эти «безобразия». А что это безобразия, я знала давным-давно...
В нашей семье была няня — полька, панна Анна, в ней было какое-то открытое бунтарство и через нее оно вливалось в мою детскую душу.
В девяностых годах в Киеве было очень много полуинтеллигентной прислуги польского происхождения. К нам с большой готовностью шли на службу поляки, потому что фамилия отца была польская, и бывали такие времена, что повар, няня, прачка, горничная и еще мальчишка на кухне — были поляки. Няня и повар были несменны чуть ли не двадцать лет и более; вот они-то, называя нас «паненками», занимались революционизацией малышей.
Няня водила нас даже в костел, говоря, что наш русский Бог не плохой, но католический лучше. Рассказывала она нам: было время, что наши предки были «ясновельможными панами», говорила о том, что в порабощении Польши есть огромная вина русских царей, что раздел Польши и присоединение к русской земле злая насмешка. Учила она, чтобы мы никогда не чтили русского двора, потому что есть другой двор, свой, где бы мы были приняты. Говорила тихо, но страстно, что многие видные поляки гноятся в тюрьмах и Сибири и что скоро русские цари падут, но об этом не надо никому говорить. После таких разговоров и откровений она раскрывала свой молитвенник с цветными иконами-картинками; заставляла целовать польского Бога и Матку Боску, в виде клятвы молчания; называя эти иконки образками, она не позволяла их трогать руками, потому что они от самого гроба Господнего: это нас совершенно покоряло.
Иногда, когда старшие уходили в театр, мы в восемь часов укладывались в постельки и могли разговаривать сколько хотим, панна Анна, в белой кофточке с рюшками, как барыня настоящая, лежала на своих четырех кружевных подушках, рассказывая нам о польских повстанцах и славной шляхте, о мстителе пане Твардовском и о лучших танцах мира: краковяке и мазурке, которым она обучила нас танцовать до головокружения. Говорила еще очень часто о польском музыканте Шопене.
Панна Анна была нежная, страстная девушка, старая уже, и всей своей пылкой натурой привязалась к чужим детям, не имея своих, обожала нас, но и подавляла своим темпераментом. Родным было с ней очень спокойно и мы, три девочки, были всецело на ее руках; она с нами делала, что хотела.
Когда же мы спрашивали старших про наш «ясновельможный род», то они только смеялись, что панна Анна мечтает о польском престоле, но лично отец и мать всячески заминали этот вопрос, потому что поляки были угнетаемая национальность, и в служебном отношении было минусом отцу его польская фамилия.
Впоследствии мы узнали, что когда-то целый ряд польских видных семей, в том числе и наша, т. е. наши предки, были принудительно введены в православие, и наиболее яркие патриоты и католики были рукоположены в священники; из поколения в поколение состоя пастырями русской церкви, эти семьи сохраняли все польские обычаи, живя особняком от русской духовной среды. Дед наш был священник3, и дом наш был совершенно русский и светский, с некоторым украинским говорком, который мать всячески искореняла, придерживаясь в разговоре «Тургеневского языка». Мне кажется, это плохо ей удавалось, т. к. Киев сердце Украины, и чисто русским языком там трудно говорить. Я не буду ничего говорить о моей семье и о матери, которая еще жива, но ей я больше всего обязана своей жаждой знания и революционным духом, которые оторвали меня от моей семьи. Мать моя никогда не участвовала в освободительном движении, но была крайне свободомыслящая женщина, вечно с книгой, с жаждой знания; она была настоящей вольтерьянкой, и результаты ее воспитания обнаружились на мне; но когда я стала попадать из тюрьмы в тюрьму, то она употребила массу энергии, чтобы сломить меня. Посещая тюрьмы и таская мне передачи, эта женщина с мужским умом и женским сердцем не хотела отдать свое дитя революции и не смирилась до сих пор.
Nathalie
Модератор раздела

Nathalie

Москва
Сообщений: 3889
На сайте с 2005 г.
Рейтинг: 17501
Возвращаясь к детству, скажу, что недовольство властью было очень сильно привито мне уже няней, но к этому прибавилась и болезнь.
Мне было 7—8 лет, лежала я в скарлатине, отделенная от всей семьи. Чтобы сестра милосердия и француженка, ходившие за мной, не спали во время дежурства, мать заставляла их что-либо читать вслух, т. к. болезнь была в очень сильной форме. Француженка читала Luise XIV и казнь Дофина на французском языке, а сестра милосердия — роман про Княжну Тараканову, напечатанный в каких-то потемневших книжках, взятых из подвала, чтобы их потом можно было сжечь.
После пароксизма я лежала шесть недель с закрытыми глазами, совершенно неподвижная, выбившаяся из сил, в полусне и дремоте, и слушала часами монотонный голос сестры, как-будто бы издалека, про княжну Тараканову, Петропавловскую кре-пость, шпиц Адмиралтейский, Зимний дворец, убийства и еще какие-то убийства, жестокую и ревнивую Екатерину Великую. День и ночь перечитывалась эта историческая трагедия и молотом била по сердцу маленького ребенка. Мне представлялась княжна, такая прекрасная как царевна лягушка, в чудном платье, воздушном, как зефир, и каменный погреб под гимназией, где мы жили и где на поларшина стояла вода — это Петропавловская крепость. Может быть, все, что мне читалось про княжну Тараканову, было не из книги, а из головы сестры милосердия, которая тем же голосом, что и читала, рассказывала француженке о прочитанном, а та внимательно ее слушала, причем обе они говорили каждая на своем родном языке. Но, так или иначе, они обе понимали друг друга, а болезнь моя, после операции, вместо того, чтобы кончиться падением температуры, в один день дала 40 градусов, и в четыре часа ночи были созваны все ближайшие врачи, присутствовать при нервном припадке, случившемся со мной, когда я отшвыривала во все стороны воображаемых лягушек и с трудом, сквозь сжатые зубы, стонала: царевна, лягушка, княжна...
По выздоровлении мне показала панна Анна в окошке магазина портрет княжны Таракановой; такая же красивая, как в бреду, прелестное платье и койка в воде, только по платью мыши ползали... лягушек не было видно.
В той же витрине была гравюра веселой толстой женщины царицы, она как-будто только что поела и улыбалась. Это была Екатерина Вторая; конечно, она мне не понравилась.
За что, спрашивала я мать, за что княжну Тараканову умертвили. Но меня выгоняли из комнаты за такие вопросы, как вообще выгоняли из комнаты во время разговоров о Федоре Кузъмиче, Александре Первом, о каком-то сундуке с документами, об убийстве Павла, о проклятой немке, Петре Великом, болоте, о дороге, костями человеческими покрытой, вместо камней, где выстроили потом Петербург, о царях убийцах и убийствах для царей.
Все русские легенды, страхи, шопотки, как губка, впитывала, я в себя еще ребенком.
О мире, вселенной, чужих странах, у меня было свое представление по чудному атласу с картинками, где были представлены все народы земного шара, в красках, с описанием внешних черт. Дальше следовали чуть ли не на 100—200 страницах картины жизни животных обоих полушарий. Были фотографии вулканов, глетчеров и горячих источников. Были представлены лесные пожары и пески Сахары. Райская птичка и слон, носорог были как, живые. Отец с нами путешествовал в Африку по альбому, мы попадали в пески пустыни, видали миражи, спасались от преследования диких племен и спускались на самый южный полюс. Большой, богатый, прекрасно изданный альбом, видимо, взятый из фундаментальной библиотеки гимназии, владел нашими умами и сердцами.
Атлас был самым лучшим средством укротить взбунтовавшихся детей.
Но еще был у нас в доме сафьяновый альбом, с приятным запахом старых, старых затхлых духов, каких-то прабабушек. Альбом был замечательный тем, что он не имел там ни портретов предков, ни портретов царей, ни родственников — генералов или священников, там только были портреты великих людей, мыслителей, философов, писателей, артистов и композиторов всего мира. Мы дети, еще не умевшие читать, отличали великолепно раненого Гарибальди с доктором от Урлиха фон-Гутена, а того от Вильгельма-Теля — легендарного, называя его всегда легендарный. Мы знали лицо Вольтера и профиль Руссо; наконец, в нем были прекрасные фотографии всех русских и западных писателей. Там даже была фотография, а не икона, Христа; она лежала там с лучшими философами, Христос был, как-будто какой-нибудь господин им подобный, чему мы очень удивлялись. Был там, будто случайно зашедший, Наполеон, которого мама хотела вынуть, но почему-то он оставался в альбоме. Был Фихте, Кант, но это уже, как нам казалось, были новые фотографии, на что мама возражала, что они сами пришли и стали на свои места; из-за этого мы стали оспаривать право Наполеона оставаться в альбоме, считая его героем, погибшим на острове Святой Елены, как Лермонтов рассказал в стихах своих: в двенадцать часов по ночам...
Шиллер, Шекспир, Гете, Иоанн Гус, Лютер и Жанна д'Арк — все они будто наши детские игрушки и, перебивая друг друга, тыча пальчонками в лица фотографий, мы наперебой рассказывали о достоинствах, заслугах, подвигах и промахах героев, борцов, философов, поэтов, которые удостоили чести посетить старинный альбом и вытеснить наших предков.

* * *

Киев старый, девяностых годов, он совсем не похож на довоенный и послевоенный. Тогда было мало улиц, тогда город, казалось, вверху кончался у Золотых ворот, внизу за Ботаническим садом, а справа налево шел Бибиковский бульвар и где-то вдали исчезал в каких-то оврагах, садах и полях. Осенью он был как в огне от листьев желтокрасных, и на улицах лежали тогда ковры шуршащие; каштаны, треская, летели прямо в лоб, и сколько этих треснутых каштанов валялось на земле.
А фрукты! Море фруктов, все янтарно золотистого цвета.
Спуститься осенью вниз к Днепру, там арбузы и дыни, дыни и арбузы — масса. А когда очень холодно станет и солнце на небе уже низко стоит, забелеют в лужах льдинки от утренних морозов, на баржах подплывут яблоки антоновские, целые плоты стоят у берега и ждут своей очереди для выгрузки. И появятся везде в городе эти яблоки, цвета лимонного — и на Бессарабке, и в телегах, и в корзинах, и дома на окнах, и в кухне, и в комнате, и в пирожках с корицей. Яблочное время такое душистое было и светлое отчего-то.
Скоро и 11-го ноября, выпадет первый снег, как раз в день папиных именин, Виктора. Victoire — победа, да еще именины какой-то святой Мины, но никогда мы в жизни нашей детской не встречали женщины с таким обидным именем — Мины.
Nathalie
Модератор раздела

Nathalie

Москва
Сообщений: 3889
На сайте с 2005 г.
Рейтинг: 17501
Скоро, очень скоро затем придет зима, и снег навалит выше, чем на два аршина; и тогда по улицам идут тропочки и все бегут по тропочкам. Город станет нарядный, богатый, будто к празднику белые скатерти разостлали повсюду.
Правда, Киев был совсем не теперешний: улицы сливались с оврагами, домов мало, все маленькие; не было конца города вверх, не было конца вниз по Владимирской улице, не было конца Фундуклеевской, Бибиковский бульвар, загороженный деревянными бревнами, доходил только до Владимирского собора, а дальше шла улица со рвами, тополями, пустырями. По всей левой стороне бульвара после Ботанического сада, был только один арестный дом, который мы обходили со страхом, но после того, как какая-то горничная, заменявшая панну Анну, указала нам на одно окно с зеленым абажуром и сказала, что там сидит богач и томится в темнице, «оставив дочку сиротою», мы пожалели арестный дом и все бегали смотреть на окно с абажуром, пока горничную не рассчитали.
Со страхом тоже и даже бочком мы обходили Владимирский собор; он еще строился, и был окружен деревянным забором, посеревшим от дождя. Купола были синие, в звездах, улиц вокруг не было, а забор примыкал к чужим строениям вплотную. Собор стоял недостроенный, потому что где-то у него была трещина сверху вниз и ее, как говорили, сведующие люди, — дворник, кучер и служителя, — надо было заклеить «папиросной бумагой». Но так как, бумага шла на папиросы, то собор стоял недостроенный, с своей замечательной трещиной. Он был прямо перед нашими окнами, и мы с неустанным интересом следили за собором по следующему поводу. У входа, около тротуара, была сторожка; там жил сторож с сыновьями разбойниками, как братья разбойники Шиллера, которого мы прекрасно знали в лицо, знали и его разбойников. Разбойники наши были замечательны тем, что грабили и убивали и никогда не попадались, даже раз залезли к нам в гимназию, и ничего не украли; замечательны они еще были и тем, что неизвестно было, сколько их: двенадцать или шесть, и тем, что их нельзя было поймать; как что — они в собор, а там стена может обвалиться. Говорят, что и трещина пошла от их разбоя, говорили, что и самую трещину они сделали. Бог знает! Даже полиция их боялась и не ходила в собор. Собор стоял как заколдованный. Когда же собор выстроился, это было значительно позже, то в одну ночь купола засеребрились, а еще ночь и купола зазолотились... такая молва пошла в городе тотчас же.
Исчезла куда-то сторожка, рассыпался забор, зацвели вокруг цветы, выросли вокруг улицы, и храм был открыт для народа4.
И для меня остался этот собор на всю жизнь лучшим музеем из всех мною виденных музеев Европы. Вот Вам и разбойники!
Все в этом соборе было удивительно, прекрасно: и черные очи девы Марии, такие чарующие и укоряющие сразу, будто живые, и свет загробный у восставшего Лазаря в ногах, и лежащая на лестнице, с прекрасными белыми руками, прелестная женщина, освещенная сверху земным светом, и тайная вечеря, такая интимная, неиконочная, н, наконец, страшно скорбная картина — снятия со креста Христа — тонкого и измученного юноши; сверху же смотрел на все это с мохнатой головой Бог — Саваоф, чудовищный, большой, великий, как солнце.
Плиты на полу собора чистые, белые, мраморные, с черненькими плитками вперемешку; полированные скамейки пахли сливянкой — наливкой, и хоры огромные, можно было там бегать на цыпочках взад и вперед и любоваться раем, Евой и Адамом, и всякими зверями прехорошенькими, и Божьею Матерью с цветами, и ангелами с лилиями, и маленьким младенчиком — Христом.
Собор никогда не был для нас церковью, а чем-то особенным, интересным, интимным, будто альбом. Всю историю Христа, и Нового Завета наглядно мы изучали по картинам. Вот досадно только было, когда приходили чужие люди и начиналась служба... длинная и совершенно непонятная на славянском языке.
Только и утешение было бегать глазами по фрескам Врубеля сверху до низу или с бока на бок, непрерывно по цветочку искать в них трещины. Где же она? Была-ли? Были ли разбойники? Или их вовсе не было?
К концу зимы подходят масленица, а за ней настанет и великий пост. Первую неделю не надо ходить в гимназию и только в пятницу нужно исповедоваться у милого батюшки, который всегда на исповеди говорил, что надо слушаться папу и маму, в то время как, его мальчишки, жившие с нами в здании гимназии, меньше всего сами это делали и даже, когда батюшка не позволял им драться, умудрялись через высокий забор бросать в нас камни, в чем мы им никогда не уступали.
Потом, в воскресенье приобщались и закусывали полной чашечкой красного вина и свежей просфоркой, такой большой, как за пять копеек, ее давали нам бесплатно.
А батюшка так ласково улыбался, давая после крест целовать, что стыдно было ему в глаза смотреть, так как больше всего хотелось красного вина полную чашечку, чего дома никогда нельзя было получить.
Затем в посту появляется очень много вкусного в доме. Белая селедка с луком, пирожки с грибами, коржики с маком, жареная рыба, да еще навага, подавали всегда на стол холодные нежинские огурцы.
Nathalie
Модератор раздела

Nathalie

Москва
Сообщений: 3889
На сайте с 2005 г.
Рейтинг: 17501
Но вот и солнышко пригреет и потекут тогда огромные реки в тысячу рукавов. На улицах озера, вода бурлит, грязная и хрустально чистая, и бьет каскадами. Ходить неудобно, все будто нечаянно соскользнешь ногой в ручей, а в ручье белый, толстый еще лед под низом лежит. День, два и три, и все сухо, чисто и сразу рвы земляные все зазеленеют. Пойдут подснежники, одуванчики, фиалки, и извозчики затараторят по булыжной мостовой, как ни в одном городе России, — хоть вон беги. Если же едешь на извозчике и не держишься руками, то сразу же с пролетки полетишь. Замечательная мостовая в Киеве, все ей удивляются.
Потом откроется ботанический сад. Считался он в Киеве самым лучшим местом для детей и взрослых, которым нечего делать.
Ход в сад был только с бульвара у клиники, и еще один через университет. Впереди почему-то у входа стояли идолы: один как баба-яга, а другой каменный царь, мы их очень боялись и, проходя мимо, держали крепко рукой крестик нашейный, чтобы в идолопоклонство не впасть.
В Ботаническом саду была гимназическая горка, самое интересное, что можно себе представить: там сидели студенты, которые бунтовали и пели нерусские песни (Gaudeamus), они ходили в рубашках-косоворотках и вели себя неприлично, как говорили старшие; но мы, дети, самым настойчивым образом тащили няньку или бонну смотреть эти неприличия: студенты ели яблоки, валялись на траве и засовывали за пояс книжки, чего мы никогда раньше не видели, и это нас совершенно очаровало. Вечером мы проделывали то же самое: засунув за юбчонки папины клеенчатые тетради, коверкали слова и валялись на диванах, словом бунтовали.
А еще гимназическая горка была замечательна тем, что конца ей не было, не было ограды и горка сливалась с оврагами и примыкала к железной дороге.
На горке было очень много черемухи, прямо черно осенью на земле. Потом шла шелковица, даже белая была. Падали с неизвестных деревьев заграничных сладкие длинные стрючки, от которых жгло под ложечкой. В конце горки в роде как бы лес шел, — сосны и ели со смолистым запахом, мы бегали нюхать его каждый день.
В самом саду, Боже мой, чего только нет: дикая смородина, терен совсем черный, кислый до ужаса; рябина, горькая до боли, бузина и, наконец, шиповник, с серебристыми кошечками внутри. Все мы ели. Был даже там дикий виноград, совсем как настоящий. Одним словом, много наслаждений.
В городе, что ни месяц, то новость. Новость была — появление за старым оперным театром здания Управления ж. д., первое высокое здание в Киеве. Новость была — улица за Золотыми воротами — Б. Подвальная, где стали потом дома расти, как грибы, но и валиться они стали очень быстро; в городе тогда заволновались, ругали городскую думу и во всем, как нам казалось, были виноваты два с половиною кирпича. Пока дома валились, строился трамвай; сначала паровичок с двумя вагонами прошел важно по Фундуклеевской улице и вдруг остановился ни с того, ни с сего на полпути. День был прекрасный, светлый, солнечный, а паровичок вдруг на самом главном месте на углу Владимирской ни с места. Никто не подходит, видно, страшно всем помочь, а извозчики рады трамвайному конфузу и смеются; пассажиры выходят оттуда, будто виноватые; вокруг все столпились. Наконец, паровичок пошел к общему удовольствию...
Вскоре стали канализацию проводить. Вот смеху и хохоту было в городе: по этому поводу пели в оперетке песенку — «строила комиссия, чертила много лет, в результате запах, пользы вовсе нет»... Папа находил ее очень остроумной и, смеясь, морщил нос и мы за ним. Образовалась акционерная кампания и скоро лопнула, деньги вкладчиков остались в канализационных акциях по сию пору, но канализация все же пошла в ход.
Помню, перебрался Пихно с «Киевлянином» в каменный, новый дом, где бы и до сих пор он пребывал, если б не революция. Кажется, в то время это была единственная газета в Киеве.
Nathalie
Модератор раздела

Nathalie

Москва
Сообщений: 3889
На сайте с 2005 г.
Рейтинг: 17501
Потом сгорел городской театр. На масленницу вдруг загорелся, в последнее воскресенье, и сразу исчез. Сутки горел, а трое тушили, т. к. внутри тлело театральное добро. Горел ярко, красиво. Через год, два, был новый оперный театр. Красный в середине, и известкой свежей попахивал.
Опять образовалось общество строителей инженеров, скоро оно лопнуло, но зато много дел натворило. Внизу на Крещатике резались улицы. Появился новый театр Соловцова и Николаевская улица, шикарная, богатая, и много изящных домов на этой улице; был в сторонке от театра дом артистов, очень мы им интересовались. Театр Соловцова представлялся нам как бонбоньерка из слоновой кости с голубыми бантами и небрежно брошенными цветами на потолке.
В самом театре, у каждого кресла висел прекрасный бинокль и, как казалось мне, первое время ради бинокля все туда шли, в антрактах все смотрели друг на друга в бинокли, не двигаясь с места. Интересно было.
После мы упивались драматическим театром. Театр Соловцова. Как жаль, что нет истории этого театра, он владел нашими сердцами десятки лет. Сам Соловцов, Глебова, Шувалова, Кисилевский, Чужбиновы, Рощин-Инсаров, Зверева, потом Пасхалова, еще тоненькая девушка Инсарова, юный Леонидов, красавец Богров, больше артист или больше красавец неизвестно — это были настоящие артисты, Богом отмеченные. Чего только ни творил этот театр. В каком напряжении он держал весь город. То «Лес» Островского, то «Д-р Штокман», то «Потонувший Колокол» с божественной Мирской в роли Райтенделейн, то «Школьные товарищи», то «Маскарад» Лермонтова. Был ли какой-нибудь другой театр, связанный так тесно с городом — не знаю, но знаю, что этот театр делал огромное культурное дело*).
На Фундуклеевской улице, в оставленном Соловцовым театре, в деревянном Бергонье, бегали мыши, но это не мешало Саксаганскому и Садовскому срывать аплодисменты и сотый раз повторять «Сватанье на Гончаривце». К этим двум именам можно прибавить еще имена Кропивницкого и Заньковецкой. Но театр украинский был в тяжелых условиях и существовал с большим трудом.
Ходили мы иногда достопримечательности Киева смотреть. Могилы Мазепы, Кочубея, Аскольда и Дира — все эти были у нас одинаковыми достопримечательностями, однако очень неинтересными. Интереснее их был памятник Владимиру Святому, с ярким зажженным крестом по ночам. Мы его очень любили за тонкое благородное лицо, почти божественное, и за то, что он нас от идолопоклонства избавил и что нас не могли теперь принести в жертву Богу, как это хотел сделать Авраам с Исааком и как делали в прежние времена со своими детьми родители.

*) Художественный театр в Москве народился после.
Nathalie
Модератор раздела

Nathalie

Москва
Сообщений: 3889
На сайте с 2005 г.
Рейтинг: 17501
Ну, а хождение по Киевским церквам, разве это не интересно.
В Софийском соборе холодно и темно, даже во время знойного утра; где-то за иконостасом образ мозаичной работы стоит, и такая мелкая работа, и так темно, что ни мозаики, ни иконы не видно. Интересно потом смотреть лестницу, где нарисован чорт с хвостом, про которого в городе ходил гоголевский анекдот, что будто бы баба, поднося ребенка к чорту, говорила: «Цем (поцелуй) боженьку в хвостик». Но нас интересовал больше всего не собор, а ограда, в ней была лавочка с сушками. Сушки Киевские! Да разве кто знает в Европе, что это за сушки. Там и розовые, они пахли, как пахнет плащаница, розовым маслом и даже цвета розового были, и лимонные, и ванилевые и с маком, и без него, и тоненькие, поджаристые, и маленькие, и толстень-кие, и всякие на выбор, больше десяти сортов.
Потом идем в церковь Варвары Великой — Мученицы, там серебряные колечки, позолоченные, с «Варварой» продаются, а рядом на земле бусы, и иконы, и крестики, и кораллы, и ленты шелковые ярких цветов. И стоят там молодицы и девчата, монисто покупают. Тринадцать ниточек коралл, и на последней ниточке янтарный желтый крестик. Как хотелось тогда молодицей быть, или как девчата нарядиться. Одеть этих тринадцать ниточек коралл почти до самого пояса, а у самой шеи янтарную, из крупных желтых янтарей, нитку навязать, навесить лент семь цветов по два конца на спину, спустить косу черную за пояс, стянуть черную корсетку вокруг талии, одеть вышитую белую рубашку, пышную короткую юбку да красные сапожки, поднять рукава за локти повыше и пригорюниться: одну руку к подбородку, а другую к локтю... Наш украинский народ — краса: черною бровью поводит и в ус ухмыляется.
Едешь потом в Лавру, главным образом квас пить и солянку попробовать из тарелки старших. Пока едешь, а потом идешь, то и это забудешь. По пути как сыроежки, беленькие с красными шапочками, встречаются богомолки в белых свитках и красненьких клетчатых хусточках-платочках, так, будто грибки, целыми семействами сидят. Подойдешь к ним, — у каждой в руках мешочек, грубый полотняный, с хлебом и щепотка соли в тряпочке завязана, и каждая из них с палкой. Чистенькие, ноги сухонькие, маленькие; все одного роста, одного цвета и лица одинаковые, остроносенькие. Подымутся сразу и легко, легко ступают, одна за другой, гуськом, и уже их видно далеко, впереди, у Лавры.
У Лавры столпотворение Вавилонское. Кого там нет, — и старики, и дети, и младенцы, и юродивые. Люди всех цветов возрастов, а около них, как пчелы около улья, вьются нищие-уроды; все вместе выступают, или же станут все они в стороночку и трясутся от болезней ужасных своих; там и слепые, и глухие, и без ног, — эти в тележке, — и лилипуты, и головастики, и кликуши, и шестипалые на руках и ногах, и в пляске святого Витта трясущиеся. Музей не музей, паноптикум.
Нас от них уводят и прячут, а в глазах так и стоят эти танцующие и беснующиеся, даже пот на лбу выступит — отчего они все такие? — От страха и удивления — жалости к ним нет никакой.
Потом входишь в церковь и от кадила, свечек, пота и дыханья человеческого стоит мгла, и иконы кажутся далекими, далекими. Вот это настоящая церковь. Храм Бога с востока. Кто лежит ничком, кто на коленях, кто бьет поклоны, кто смотрит ввысь, нажимая лоб тремя пальцами до красноты, до боли. На хорах поют, духота, теснота, исступление, экстаз; шумно стуча ногами, звеня кадилом, проходят толстые священно-служители с тарелками. Гремит серебро и медяки, только у первого бумажки и золотые. Сердито, быстро проходят и все им почтительно путь расчищают.
Вдруг в церкви тихо станет, и из алтаря, издалека голос священника: «Твоя от Твоих....» все опускаются на колени и склоняют голову наземь, и кажется, будто чудо случилось...
В сердце какое-то умиление, идешь вниз мощи смотреть.
Или оттого, что все там невиданное, или потому что идешь под землей, и кажется, под самым Днепром и даже капли воды капают в пещерах, будто со дна реки, тогда смолкаешь преисполненный какой-то тайной. Ни одна праздная мысль тобой не владеет, ты весь в тайне, и тайной древней, неразгаданной остаются для тебя двенадцать братьев, лежащих там, строивших колокольню Лавры, которая все входила в землю, пока купола не возвели, и тогда в ночь, единую короткую ночь, колокольня вышла из-под земли и возвысилась над всеми колокольнями православными; и тайной полны два детских гробика с мощами, которые выдерживали на руках в обедню нерожавшие детей женщины, чтобы Бог помог им в их бездетстве; и тайна, тайна ведь не фальшь, не бутафория, о ней не думаешь, Аника воин, стоящий по пояс в земле и с каждым годом входящий в землю, пока не настанет день конца мира, и даже череп, страшный череп мироточивый, был великой тайной, потому что то было детство — ненарушимое, святое.
Совсем больной выходишь из пещер и не помнишь даже как больно ударялись губы, целуя каменных святых, мощи которых в красной мебельной материи завернутые лежат. Помнишь только огонек вдали, в глуби пещер отшельника - затворника; огонек, который горит всегда красно-желтым светом и потухает лишь тогда, когда не станет жить отшельник...
Хорошо потом смирно сидеть и щипать пальчиками хлеб черный в столовой в ожидании целого графина хлебного кваса, и выпить потом его два-три глотка и заснуть тут же на стуле, детским спокойным сном, потому что детство — тоже тайна.
Когда очень набедокуришь и чортом выругаешься, как все в Киеве ругаются, то за это загонят в детскую и покажут на черный вентилятор и скажут: если будешь чортом ругаться, то скоро ведьма прилетит к тебе на помеле и унесет тебя на Лысую гору, и будешь с ведьмами хоровод водить по ночам...
Притихнешь сразу, приласкаешься и попросишь Гоголя почитать про Вия или Страшную Месть или Утопленницу. Тогда всю ночь думаешь про ведьму-красавицу; так и видишь, как она задорно смеется и дразнит, и манит и все ей не страшно. И так хочется самой ведьмой быть и ничего не бояться, сесть хотя бы на щетку верхом и по квартире взад и вперед разгуляться, только бы в трубу подскочить, а там ничего ведь не страшно. Господи, только бы ведьмой сделаться мне, можно ведь кошкой тогда обернуться ж черной, и белой, какою угодно; всех на деревне у дедушки коров подоить и не бояться коровы. А утром броситься в реку и обернуться русалкой, как у Шевченко в стихах: «Ух, ух, соломенный дух». Или же ночью полетать надо всем городом, посмотреть как евреи живут, на Лысой горе побывать, над чортом смеяться в лицо, задач не делать; диктант не писать и мамы нотаций не слушать.
И сколько чорта потом не звала, никак я на Лысую гору попасть не могла; евреев смотреть не летала, а нужно мне было все тогда знать, как, например, они там все живут по иному, что не боятся даже семи свечей зажигать в одно время, когда в русском доме и три свечи сразу боятся зажечь, кроме ёлки, потому что кто-нибудь умрет в этом доме сейчас же. Интересно б было посмотреть, как они мацу пекут тоненькую, сухенькую, в дырочках дорожкой, и не сожгут, и как они все сласти восточные делают, которые к Пасхе нам приносила папиросница Ханка. И медовые шишечки, и редьку в меду, и орехи тоже в меду, и семечки опять же в меду и какие-то треугольники — порожние с медом внутри. Интересно было, отчего у них каждый год новая посуда, а самое интересное было узнать, как, они делали польскую фаршированную щуку по-еврейски, которая в тысячу раз лучше котлет наших рыбьих. Вообще евреи интересовали нас тем, что вышел из них Христос, что они все золотых дел мастера, что евреи лучшие портные в городе и что, как наводнение, то обязательно евреев заливает вода, а они тогда попадают в Контрактовый дом и живут там счастливые, сколько хотят, в этом Контрактовом доме. А Контрактовый дом был такой заманчивый, как пряничный домик в сказке про бабу-ягу, костяную ногу.
Nathalie
Модератор раздела

Nathalie

Москва
Сообщений: 3889
На сайте с 2005 г.
Рейтинг: 17501
Едешь на Контракты и сердце бьется, даже под ложечкой сосет. Столько сладостей! Пока до самого Контрактового дома дойдешь, то все слюнки текут, а крепишься. Идешь мимо огромных павильонов, раскинутых на площади и там видимо-невидимо пряников медовых и белых мятных целые ряды. Коврижки толстые претолстые бросаются в глаза. Там и вяземские пряники, в середине будто розовый мармелад у них лежит. И халва. Всякая. И в коробках, и фунтами, и в ящиках, и с орехами и шоколадная. И соломка розовая, и рахат-лукум, и нуга замечательная белая и розовая и фисташковая. А мармелад. И еще пряники и пастила всякая. И береза мармеладная и маковники, орехи жареные в сахаре. Разве это не пряничный домик бабы-яги?
Пока что по дороге немного пряничков вяземских для пробы купят нам и по огромному маковнику, чтоб молчали. Полный рот если сразу положишь, еле дышишь и идешь в Контрактовый дом, слегка успокоенный.
Там прямо царство заморское, — и ковры персидские, и бурки кавказские, и ткани шелковые, и шарфы парчевые, и золото, и серебро, и камни драгоценные, самоцветные сапфиры, изумруды. Серебро чеканное, кавказское за стеклом лежит, переливаясь лунными цветами на черном бархате стола. Кинжалы кавказские, ткани самаркандские, платки оренбургские везде лежат. И надо отыскать такой оренбургский платок, что ни на есть огромный, самый большой из всех, и если этот платок оренбургский, белый, пуховый, пройдет сквозь обручальное кольцо золота червонного, пальца безымянного, то быть счастью....
Кого там только нет, и армяне, и грузины, и татары, и евреи. Расфранченные все, одетые будто из оперы «Демона» вышли. Даже шурумы-бурумы знакомые и те нарядились, казанское мыло, смеясь, продают. А мыло чудесное, большие куски, формы будто простые, а в самом деле настоящее туалетное мыло и некоторые куски даже настоящей розой пахнут. Все там хорошее, добротное, новое и дорогое. Каракулевые шкурки, сарпинка шелковая, ковры расписные, — все там есть, все, что угодно.
Ходим час, другой, и незаметно; век бы ходил, ходил и не вышел оттуда, столько прелестных вещей там лежит, столько там разных всяких народов, будто во сне все это видишь.
Поздно выходим, на улице вечер, быстро идем, сладостей скорей накупить, тут нас и сани свои поджидают, папа бежит семгу, балык, и икру покупать. Полны сани детьми и поклажей, холодно в ноги и носик щиплет. Быстро нас чаем с вином и малиной в постельках напоят и сладостей всяких дадут по тарелке.
Снова хожу из комнаты в комнату Контрактового дома и трогаю все так свободно руками и шарфы чудесные себе выбираю, серебряный пояс с кинжалом уже на себя надеваю и только лишь брошечку с буквами Лиза готов себе взять, как утро настало, и мама меня поднимает с постельки, в гимназию время идти, в первый класс.

Е. Постникова.
Nathalie
Модератор раздела

Nathalie

Москва
Сообщений: 3889
На сайте с 2005 г.
Рейтинг: 17501
Юность.*

* Отрывок из подготовляемой к печати книги «Записки Революционерки» Е. П.

Киев ширился, разрастался, выростали пригороды, расчищались овраги, делались улицы; на Житомирском шоссе строился Политехнический институт, раньше там была собачья слободка, выгон-пастбище, а все вместе развеселое место, заканчивающееся дачами «Sans-Souci» — без забот. На слободке паслись свиньи, гуси, лежали дети, валялись солдаты, девушки и кацапы-маляры, которые каждое лето штукатурили Киев, — все они там лежали, обнимались и по праздникам веселились. Нам строго запрещалось смотреть туда, где люди жили Sans-Souci.
Слободка была большая, зеленая и поднималась вверх. Когда мы проезжали мимо, то папа пускал рысью во всю мочь нашего лихача, чтобы мы не видали, что там делается, и мы летели мимо прочь; тогда гуси, свиньи, солдаты, девки на зеленом поле нам казались будто беленькие и черненькие точечки. Никогда не думалось, что на этом развеселом месте построят политехнический институт, а против него, почти vis-à-vis, разобьют летние лагеря до самой колонии малолетних преступников.
За всем этим выстроился Святошин с барскими особняками и прокатился бельгийского общества хорошенький трамвай, в тридцать пять минут ходу. Чудовищно скучный Святошин был тогда, чудовищно скучные особняки хорошего тона. Теперь в Святошине остался только лес, особняков и трамвая не стало. Нам нравилась бедная Дарница или Межигорье с озерами светлого тона, или старая Боярка — еврейская, полная ландышей, и Мотовиловка, вся в свежих дубках и березках, но нас никогда туда больше не возили и мы жили с тех пор в Святошине, придерживались хорошего тона. Мы богатели, отец строил дачи, продавал и снова новые строил.
В гимназии мы изучали: «бег, бегун, беглянка...» а после этого тридцать пять слов: «возле, ныне, подле, после...» Ходил учитель музыки, — учительницы музыки уже «ничего не стоили», — репетитора-студенты, француженка — mademoisеllе и Frau Кinitz. В доме были еще бонна и француженка и нас учили, учили, учили...
Одна только и радость была, когда приезжали тетки из деревни. Три разные тетки, три родные сестры: одна ходила только в розовом цвете, другая в голубом, а третья в кремовом. Когда они приезжали, сразу становилось в доме весело, но дома у нас их за глаза называли «провинциалками».
От «ясновельможного рода» их ничего не осталось, кроме внешних польских черт лица, так как бабка была тоже пани.
Тетки пудрились открыто, завивались, ели целый день конфеты, главным образом до обеда, хохотали над всеми, нас тормошили и посвящали во все свои секреты и женские тайны: как надо пить уксус, чтобы бледной быть и с тонкой талией, как надо папиросной бумагой ноги обвертывать, чтобы нос не был красный, и как брови на ночь свиным салом мазать, чтобы были они черные, пречерные.
Гадали тетки на картах, все три на трефового короля, огорчались, когда туз пиковый падал острием на сердце, плакали без видимой причины и нам было очень приятно их утешать. Они рассказывали свои сны, всегда знали значение снов наизусть, рассматривали руки по какой то «Хитроманской» книжке и могли по ним узнавать, когда жизнь кончится и кто сколько раз замуж захочет выйти.
Даже умели зубы заговаривать: клали на ватку креозот, смотрели на заходящее солнце, на запад, читали три раза Отче наш, выплевывали ватку и боль уходила тоже на запад... Они учились когда-то, но к 30-ти годам все перезабыли и уверяли, и с нами девочками это будет, когда нам будет столько же лет, как и им. Знали они все предрассудки житейские, обычаи своего класса и общества и были они такие милые, такие повседневные, совсем нам доступные, что мы их вечно целовали. Кроме того они были очень веселые, от природы комики, и их жизнь, несмотря на стародевичество, была tarantella. Мы ими увлекались и завидовали, как бы нам такими быть. Мама очень снисходительно, казалось, относилась к их времяпрепровождению, но когда они уезжали, то за столом резко осуждала их провинциализм и мещанство, — тогда не говорили слова «обывательщина». Это не мешало нам их любить и ставить их на первое место, а других двух теток аристократок на второе.
Эти другие тетки, по знатности своей, окончили Смольный институт, по бедности генеральских дочек, служили классными дамами, но еще получали эмеритуру, а по гордости не выходили замуж «за каких то» педагогов. Как на зло они были классными дамами в нашей гимназии и там их аристократическое око не отказывало нам в своем внимании почти всю гимназическую жизнь, и только в шестом-седьмом классе гимназии они оставили меня в покое, разочаровавшись в моей голубой крови. Обе они были законодательницами тона в нашем доме вместе с «mama Fа», как звали нашу крестную мать. Аристократка, дворянка или «пани з маленького двирка», как наш отец, сердясь, называл ее за глаза, она была очень начитанная и образованная дама. Несмотря на весь свой аристократизм, начинавшийся от кружевной наколки из Брюссельских кружев и кончавшийся узкими носками ее черных шавровых ботинок, которые она привезла тридцать пять лет тому назад из Карлсбада, она читала всю периодическую прессу и все газеты. Раньше, когда ей было восемнадцать лет, она, вступив сиротой во владение крестьянами и имением, отпустила крестьян и дворню не из за демократических идей, а из соображений того порядка, что дворяне, истинные носители культуры, не могут иначе поступить, как отпустить безвозмездно рабов на все четыре стороны. В доме у ее отца воспитывалась моя мать, как барское дитя, и mama Fа посвятила всю свою молодость воспитанию этой девочки. Внешностью она напоминала мою мать настолько, что мы думали, что они сестры. Нашей матери она дала прекрасное воспитание и всю жизнь следила за ней.
← Назад    Вперед →Страницы:  1 2 3 4 5 6 Вперед →
Модератор: Nathalie
Вверх ⇈