http://www.museum.nnov.ru/unn/managfs/index.phtml?id=8014_03Мои воспоминания
В.А. Никифорова Я родилась 4 сентября по старому стилю в 1897 году.
Из послужного списка отца я сейчас усмотрела, что в октябре 1903 года отец был назначен инспектором (по-теперешнему заведующим учебной частью) Нижегородского женского Мариинского института. Но в этом же году отец совершил путешествие в Австралию, и в Нижний мы переехали, наверное, несколько позднее. Думаю, что мне было около семи лет, когда семья обосновалась в этом городе.
Почему же написала я только о доме на Большой Печерке? Ведь в Нижнем Новгороде мы жили не только в этом доме. Мы жили, например, на какой-то другой квартире, рядом с семьей Алексея Максимовича Горького. Я даже помню, что наша квартира была на втором этаже и на втором же этаже жил Алексей Максимович. А внизу жили англичане - семейство Овен. Фамилию я их, наверное, только потому запомнила, что встречалась с этой семьей и в другом месте, в деревне, в имении отца Нижегородской губернии и в роскошном имении богача помещика Пашкова, близ села Ветошкина. Овены были в родстве с врачом-голландцем Ван Асендельфт, жившим в этом имении.
Об Алексее Максимовиче очень смутное воспоминание, помню только его облик; несколько лучше помню его сына Макса. Будто бы мы, сестра и я, сидим на скамейке во дворе и о чем-то с Максом спорим.
Квартира на Большой Печерке запомнилась лучше, потому что она была, по-видимому, последней, в которой мы жили в Нижнем Новгороде. Наша с сестрой комната и гостиная выходили окнами на Большую Печерку. А на этой Большой Печерке по воскресеньям разъезжали купцы в пролетках на прекрасных рысаках. Они обгоняли друг друга, и так интересно было смотреть на эти гонки.
В нашей комнате стояли две парты - одна была моя, а другая сестры. И на этих партах, помню, когда мы уже стали ученицами и возвращались домой из института*, всегда лежали очень вкусные шоколадки в серебряной бумажке и с розовой сладкой начинкой. Из нашей комнаты одна дверь вела в гостиную, а другая - в столовую.
В столовой стоял посередине стол, за которым все обедали. И почему-то с нами обедал всегда врач института Михаил Викторович Лобис. У него был очень красный нос, и я его терпеть не могла; перед его прибором ставили бутылку с водкой и рюмку. Он выпивал один, так как отец никогда ничего не пил. Он лечил маму, которая постоянно хворала, и нас всех, когда мы заболевали, последнее было особенно неприятно.
Из столовой дверь вела в коридор, а оттуда в папину и мамину спальню. Брат Леонид и младшая сестра Руся уже в этой квартире были и, кажется, здесь и родились, но где они помещались, никак не могу вспомнить. Провал в памяти.
Недалеко от нашего дома, на той же Большой Печерке, в большом белом доме, жило семейство заведующего уделами по фамилии Глассон. У него было семь человек детей: девочка старшая и шесть сыновей. Мы с сестрой постоянно бывали в гостях у Глассонов. У них была огромная квартира. Помню большой зал с очень скользким, натертым паркетным полом, в котором стоял рояль, а вдоль стен очень много было стульев. Глассоны отличались музыкальностью - Маруся играла на рояле, а мальчики - на струнных инструментах. Они даже давали концерты на каких-то любительских вечерах. Гости у них были постоянно; молодежь устраивала всякие игры, в которых я с сестрой принимали участие.
Помню двух гимназистов - одного Васю Касьянова, другого Пашу Сусарева. Я считала себя влюбленной в Васю Касьянова, в Пашу Сусарева была, кажется, влюблена Маруся, а он был влюблен в меня. Оба мне казались очень красивыми. Вася считался покорителем сердец. Помню, я очутилась с ним во время какой-то игры одна в темной комнате, он попробовал меня поцеловать, я забыла, что влюблена в него, страшно рассердилась и пулей вылетела из комнаты. Однако случай этот я в своем дневнике, который тогда вела, не зарегистрировала, хотя писала в нем о своей "огромной", несчастной любви. Впоследствии я поняла, что ни любви, на даже влюбленности к Васе у меня не было.
Кажется, в квартире на Большой Печерке, лежа под диваном, я читала "Братьев Карамазовых" Достоевского. Больше всего меня интересовало, почему мне не разрешают читать эту книгу.
И еще надо написать о Черносливе. Это было прозвище маленького, лысенького черненького учителя пения в институте. Помню, я держала экзамен по музыке. Будто бы я произвела своей игрой не него неотразимое впечатление. Он сказал моему отцу, что меня надо учить и скрипке. Занятия начались в квартире на Большой Печерке. Мне купили маленькую скрипку, сшили маленькую подушечку, чтоб ее подкладывать под скрипку на плече, и старик начал меня учить. Бедный маленький Чернослив! Как он старался! Но ничего не вышло. Я пиликала. Страдал мой отец с его бесспорно прекрасным слухом, страдала я, которая, собственно, никак не могла понять, что от меня требуется, и более всего страдал Чернослив, поверивший в мою одаренность. Ему, конечно, хотелось заработать, но у него хватило мужества отказаться от бездарной ученицы.
Хутор Марусино
(Сергачского уезда Нижегородской губернии)
Хутор Марусино. Так назван он был моим отцом в честь матери, когда он купил его у захолустных помещиков Редозубовых на деньги материнского приданого. 236 десятин земельных угодий, включая пахотную землю, луга и леса, составляли по тогдашним воззрениям очень небольшое поместье. Но тем не менее это был дворянский уголок, проклятый революцией, и долгое время я отгоняла свою мысль от воспоминаний о нем. Но пришла старость, а старости трудно отрешиться от теплоты при воспоминании о беззаботном счастливом детстве, а мое детство было и счастливое, и беззаботное.
Когда я вспоминаю хутор Марусино, мне почему-то кажется, что вижу я его с высоты птичьего полета. И вижу я извилистую реку Пьяну, ту самую, на которой когда-то русские дрались с татарами. На высоком берегу ее среднего течения раскинулся очень небольшой поселок, утопающий в зелени высоких деревьев. Прежде всего бросается в глаза красная крыша деревянного двухэтажного здания с двумя крытыми балконами нижнего и верхнего этажей фасада дома. Две лесенки ведут с балкона нижнего этажа в палисадник, пестреющий цветами. Ковер цветов доходит до самого обрыва высокого берега, спускающегося к реке, а над этим обрывом - деревянная беседка.
По одну сторону белого заборчика, окаймляющего палисадник, деревянные строения - амбары и два одноэтажных домика, в одном жил управляющий имением, в другом - мельники; спуск к реке от самых домиков, а внизу на реке водяная мельница с двумя колесами (какими большими они казались мне в детстве!).
По другую сторону палисадника - сначала невысокие деревья и кусты фруктового сада, а далее вдоль речного берега - целый лес высоких деревьев запущенного сада. Этот сад заканчивался крутым спуском к живописному озеру, соединенному протоком с рекою. Столько было на этом озере желтых кувшинок и белых лилий с их лапчатыми листьями, что вся поверхность его казалась узорной. Прозывали мы это озеро Китайским и почему-то мне помнится, что это я дала ему первая такое название, так как все китайское представлялось мне замысловатым и узорным.
Над самым озером берег обрывался, и повисла над ним белая береза, береза моих мечтаний. Я любила сидеть на ней и мечтать, и жизнь мне казалась прекрасной.
Ближе к дому, среди леса деревьев, опять маленький домик с небольшими оконцами; там стоял сепаратор, проводилась обработка молочной продукции; рядом с этим домиком заросший холмик с дверцей - входом в погреб. И совсем на отшибе избушка, к которой вела тропинка из дома. Это была банька, очень маленькая, очень чистая и очень жаркая, когда топилась.
В этой баньке как-то ночью, в полночь под Новый год, я гадала. Сидела с маленьким зеркалом перед большим и при свете двух свечей напряженно смотрела, звала своего суженого, но суженый не явился. И что бы я сказала тогда, если глянуло на меня из зеркала суровое лицо пролетарского воина?
А за домом опять лес деревьев, но уже сада приведенного в порядок, с вычищенными дорожками, скамейками и уютными уголками. Мы звали этот сад парком. Парк был отгорожен от полей плетнем.
При выходе из парка опять ряд строений - большая изба, которую мы называли людской, там жили рабочие и работницы. За людской скотный двор, огороженный длинными рядами построек со стойлами для лошадей, овец, коров и свиней. За скотным двором еще огороженное пространство под луг, куда иногда загонялось стадо. У самого парка птичник.
Пришло на память одно воспоминание детских лет. Был у нас большой, страшный бык, который бодался и о котором ходила дурная молва. Как-то раз (мне было, наверное, лет десять-двенадцать) я проходила мимо загородки, за которой помещалось стадо. Я увидала страшного быка, и мне вдруг пришла фантазия испытать свою храбрость. Я перелезла через загородку и подошла к быку; я стояла перед быком и смотрела на него, сердце мое колотилось, я ужасно боялась, но бык не удостоил меня вниманием, он спокойно жевал свою жвачку, и я поспешила обратно.
От людской вилась дорога через поля к холмам, покрытым молодым лесом, эти холмы мне казались высокими горами. Где-то, уже на горе, проходила граница между землями, принадлежащими отцу и крестьянам села Инкина. Помню себя на этой горе - я стою и смотрю на леса, поля по ту сторону инкинской границы, смотрю на виднеющиеся вдали постройки скотного двора и деревья парка и думаю: "И все это наше!" И я радуюсь.
Мы жили зимой всегда в городе до 1917 года, до 1911-го в Нижнем Новгороде, а потом в Петербурге, ставшем Петроградом в 1914 году. Каждое лето ездили на хутор Марусино.
Тогда Казанская дорога через Сергач еще не была проведена, и мы добирались от станции Лукоянова до хутора на лошадях, помнится всего было 40 верст. На станцию приезжало за нами из хутора несколько троек. Не один раз совершила я этот путь от Лукоянова до Марусина, и мне помнится, что это было всегда ночью. Сидишь в закрытой коляске, кожаный край кузова слегка приподнят и видны одна спина кучера и кусочек неба, а то дождь пойдет, край кузова опускают и он бьется об него равномерно, томно-томно, иногда какая-нибудь дождевая капля просочится тебе на ногу. Коляска на рессорах, и тебя равномерно покачивает, спать хочется, но не спишь, ни о чем не думаешь, только слушаешь - заливается колокольчик, приделанный к дуге коренника, при быстрой езде заливается он особенно звонко, и поспокойнее, с перерывами, на поворотах и при спусках. А когда ты уже дома и спать лег в чистую постель, еще долго звучит у тебя в ушах колокольчик.
Случайно, но один такой колокольчик, когда-то звеневший под дугой коренника, у меня сохранился. Лежит он праздно в ящике кухонного стола. Последняя его служба была особая. Он стоял на кроватном столике у кровати моей умиравшей матери. Иногда я была далеко, то ли в другой комнате, то ли в огороде. Мама звонила в колокольчик, звала меня, когда я была нужна.
Дом хутора Марусино
Итак, дом этот, так же как и усадьба, некогда принадлежал помещикам Редозубовым. Купили его вместе с довольно-таки примитивной обстановкой, включая и весьма старинную библиотеку всякого рода душеспасительных и душераздирательных романов. В доме было два этажа, если можно только считать этажом верхний, с двумя небольшими комнатами-светелками и третьей, сделанной из чердачного помещения.
Низ дома перестраивался и надстраивался несколько раз. Тот единственный снимок, который сохранился у меня от внутренних частей дома, изображает комнату, названную в плане "гостиная-библиотека". Снимок этот, думается мне, относится к периоду, примерно, 1907-1908 годов. Тогда комната эта была столовой, ибо "гостиная-библиотека", изображенная на плане, появилась позже. Наилучшие воспоминания у меня связаны с этой комнатой. Именно здесь собиралась вся семья слушать патефон, и арии Карузо и других итальянских певцов звучали в ней, и отец был похож на того, который изображен на снимке. Он слушал музыку, которую так любил, а я иногда тоже сидела с ним рядом, ибо меня он тоже любил. Позже комната эта превратилась в библиотеку, так как собираясь жизнь заканчивать в деревне, отец сконцентрировал большую часть своих книг на хуторе Марусино. Тогда вдоль стен уставились шкафы с широкими полками, книги были поставлены в два ряда, командиром над этими книгами была я. Я любила их перебирать, наводить в них свой порядок, и, конечно, любила их читать и читала запоем русских, французских, немецких, итальянских, испанских классиков. Я от корочки до корочки прочла страшно толстые тома Библии и трактаты Ренана об Иисусе Христе, очень рано, до революции, я записала себя в атеистки и написала сама какой-то антирелигиозный трактат, который был весьма далек от марксизма, о существовании которого я тогда и не ведала.
Сама я жила в двух комнатах дома, сначала внизу, в той, которая помечена в плане как моя и сестры, а потом наверху в той комнате, которая выходит на балкон и в плане ничем не помечена.
Вторая комната, в которой я жила в марусинском доме - одна из трех верхнего этажа, это та, которая выходила на боковой балкон. Это комната моих мечтаний. Особенно любила я балкон в вечерние часы и воздух, напоенный ароматом липы, склоненной над самим балконом. И с этого балкона хорошо было смотреть на тройки редких гостей, подъехавших к крыльцу, каких-нибудь Александровых, которые подкатывали особенно лихо. В этой комнате я помню себя с зеркалом в руках, я неотрывно смотрюсь в него и кажусь сама себе прекрасной, и особенно прекрасными кажутся мне глаза мои. А в ушах стоят слова песни, которую когда-то давным-давно напевала мне моя мама:
Придет пора, твой май отзеленеет,
Потухнет блеск агатовых очей:
Придет пора иные строки
В страницах жизни ты прочтешь.
И в них тяжелые уроки
Уму и сердцу ты найдешь.
И невероятным мне кажется, что "мой май отзеленеет", и невероятным представляется время, когда потухнут "агатовые очи":
Комната, названная в плане "комнатой мадам" напоминает прежде всего мне мадам Лефевр, гувернантку-француженку, которую вспоминаю с особой нежностью и благодарностью. Это благодаря ей я освоила французский язык настолько хорошо, что до сей поры способна на любую тему болтать на этом языке.
Мадам Лефевр имела столь же горькую жизнь, как и наша няня. С мужем-инженером и тремя детьми она попала в Турцию. В Турции супруг решил с нею развестись, так как сошелся с другою женщиной, чуть ли не ее прислугой. С младшей дочкой Лили (настоящее ее имя Цецилия-Генриэтта) мадам бежала из дома, нанявшись в гувернантки к какому-то русскому помещику. С этим помещиком и его семьей мадам попала в Россию. Сначала она жила в имении помещика на Украине (близ Нежина). Потом судьба ее забросила в Нижний Новгород. Там она заполучила свою квартирку и зарабатывала, бегая по частным урокам французского языка. Каждое лето она нанималась в гувернантки в какое-нибудь помещичье семейство. Зимой она давала нам частные уроки, несколько летних периодов подряд проводила с нами на хуторе Марусино вместе со своей дочкой Лили. Эту дочку она боготворила, а так как я ей подражала, она очень хорошо относилась и ко мне. Между прочим, Лили снята на сохранившемся у меня семейном снимке: это девочка с косами между моим отцом и матерью. Мадам никогда, ни при каких условиях не снималась. Я очень теперь об этом сожалею. Она не оставила на память своей физиономии, эта маленькая, худенькая, сухенькая, очень подвижная женщина с гладко зачесанными волосами, стянутыми в пучок на затылке. Помню, что она всегда носила длинные-предлинные юбки, а свою тонкую талию перетягивала широким поясом. Сколько преразнообразных детских книжек она перечитала сестре и мне, вернее мне, так как сестра что-то плохо ее слушала и невероятно раздражала какими-нибудь вопросами невпопад по поводу лиц и событий, о которых мадам читала в романах. В первое лето пребывания в Марусине мадам развлекала нас очень полезным мероприятием. Мы ходили в лес собирать желуди для наших свиней. И целая куча желудей была натаскана в ту комнату на верхнем этаже, которую мы называли мансардой (по-французски "чердачная комната") и которая тогда никем не была занята. Мы таскали желуди в корзинках и считали их ведрами; кажется, мадам наметила какой-то план в ведрах, к выполнению которого мы и стремились. В комнате мадам мы занимались. Мадам сделала мне и сестре невероятное количество диктовок. Меня она хвалила, так как я писала почти без ошибок. Моя бедная сестра, прекрасный математик и художница, не ладила с орфографией любого языка. Сосчитает мадам Нютины ошибки, а Нюта кувырк на пол с диким ревом и катается себе по комнате на здоровье. И вот отворяется дверь и на пороге появляется мама: "Что случилось, мадам?" - "Ах, мадам, Нюта сделала десять ошибок!" И бедная Нюточка бросается в объятия к маме. Тут только и утешается.
В мансарде жили разные люди. Одно время жила здесь гувернантка-немка для моего брата и сестры, потом мои двоюродные братья Николай и Александр. Французами я их называла потому, что они приехали к нам из Франции. Их отец, мамин брат, разорившийся купец, до разорения ничего лучшего не нашел сделать, как отправить своих двух сыновей в один из парижских лицеев, а своих двух дочерей в какой-то пансион при монастыре. Когда он разорился, детям не стали высылать деньги за содержание в лицее и пансионе; их выгнали бы на улицу, если б брат отца не вывез их из Парижа, а потом на родину. Их родная мать изволила сбежать от своего обедневшего супруга к другому, папаша запил с горя, до детей никому не было дела. Так они попали к нам. Приехали они как раз летом в имение, по-русски говорили плохо, а по-французски так и сыпали горохом, особенно младший. Впоследствии учились они в закрытых учебных заведениях и только летом попадали к нам.
Одно лето жил в мансарде другой мой двоюродный брат со стороны отца - сын его сестры Александры Алексеевны Введенской. Тогда он звался Митя, а впоследствии стал профессором Дмитрием Алексеевичем Введенским. Митя - мое хорошее воспоминание. Он всегда был такой веселый, учил меня верховой езде, которая впоследствии стала моей страстью. С мансарды раздавалось его пение, он невероятно скучал, так как у нас для него не было подходящей компании. От скуки он глотал один роман за другим из редозубовской библиотеки. А вся эта редозубовская литература не считалась отцом за литературу и была свалена на чердаке возле мансарды. Эх! Эта самая литература была мною оценена (да еще как!) впоследствии, после революции, во время голода, когда у меня ее раскупали нарасхват на сергачском рынке. Спасаясь от скуки, Митя занялся репетиторством с Лили. У нее, кажется, была переэкзаменовка по математике, а училась она в одном из старших классов гимназии. Помню забавный случай. Митя уединился с Лили в комнату мадам для занятий. А я нарвала в саду огромный веник и притащила его им, положила посреди комнаты и сказала: "Вот вам, Митя, розги для Лили!" Я убежала сломя голову, мне казалось, что поступила я невероятно остроумно.
С наступлением революции над хутором нависла печаль. Отец, мой наивный отец, совершил невероятную глупость. В 1917 году он выслужил пенсию. Революция не оказала на его решение никакого влияния, а его решение было - заслужив пенсию, уехать в деревню для писательской и просветительской деятельности. Так он и поступил. В 1917 году переехал с семьей в свое помещичье логово. И в нем, подлинном демократе и друге народа, перестали видеть ученого, учителя, человека мысли, а стали видеть одно, весьма для него не характерное - помещика. И думаю, что это его впоследствии и погубило.
Хутор Марусино крестьяне не разорили и не сожгли. Отца не только уважали, его любили в деревне, управляющего имением выгнали, отцу сказали: "Живи!" Как жаль, что он никуда не уехал, и как хорошо, что уехала я!
Долгое время хутор Марусино оставался непонятным пережитком прошлого среди лесов и полей, ставших колхозными. И даже отец сбежал из своего любимого уголка в село Гагино, где получил место директора Гагинской десятилетки. Одна мама осталась караулить заброшенный уголок, так как отец забрал с собой и двух младших - брата и сестру, поступивших на работу в Гагинскую школу учителями. В 1919 году я уехала в Москву.
Как я одевалась
Вторая часть моей повести о собственной жизни посвящена одежде. Не помню кто и не помню когда, но мне сказали как-то раз, что моя двоюродная сестра Надежда Алексеевна Пешкова, дочь моей тетушки, родившей десять человек детей, до одежды которых ей не всегда был досуг, так вот Надежда, вспоминая детские годы, сказала: "Я всегда завидовала своим двоюродным сестрам Ященко. Их очень хорошо одевала мать". Итак, родня считала, что мать нас одевала хорошо.
Может быть, это и так. Во всяком случае одеждой своих девочек мама занималась. Что было характерным для наших зимних и летних платьиц, это изобилие всякого рода украшений - кружев, оборок, нашивных бантиков, ленточек, тесемочек. Моя гувернантка-француженка считала, что мама одевала нас безвкусно. Она стояла за простоту. А маленькой Надежде наши шикарные наряды нравились. Кто из них прав, не знаю.
Наша институтская форма
Во всех институтах благородных девиц по всей матушке России институток, маленьких и больших, с самого седьмого класса и до старшего первого, всех одевали одинаково. Будничная форма, которую носили институтки, жившие в Нижегородском институте, где я начала учиться, ничем не отличалась от будничной формы институток Елисаветинского Петербургского института, который я окончила. На девочек надевали платья, длинные предлинные, до самых пят, из камлота, очень твердого материала; платье было сшито в талию, которую плотно облегало, с короткими рукавами и большим вырезом. Юбка была очень широкая и прямо от талии расходилась в сборах и, благодаря твердости материала, напоминала кринолин, в особенности когда институтка приседала в реверансе. Поверх платья надевался белый фартук, который также плотно. как и платье, облегал фигуру до талии и ниже закрывал всю переднюю половину юбки. Широкий вырез в будничные дни прикрывала белая пелерина, которая завязывалась бантиком у шеи, а к коротким рукавчикам привязывались тесемками белые длинные рукава, которые менялись через каждые два дня. Фасон платья для старших и младших классов был одинаков, и платья отличались только цветом: в младших классах носили темно-бордовые камлотовые платья, а в стар- ших - темно-зеленые.
Башмаки у всех были одинаковые - прюнелевые, прямо натягивались на ногу без всяких пуговиц, напоминали теперешние офицерские ботинки с той только разницей, что подошвы их были тонкие-претонкие.
Нижегородский институт отличался от известных мне петербургских тем, что в нем учились и приходящие институтки. И он, по-видимому, не был строго дворянским учебным заведением, так как моя подруга, например, Верочка Торсуева, была купеческой дочкой. Форма приходящих институток напоминала форму гимназис-ток - простое серое шерстяное платье с длинными рукавами и стоячим воротничком, к которому пришивался беленький, кружевной или батистовый воротничок; фартук был тоже простой, черный. Это в будни, а парадная форма отличалась от будничной только тем, что на плечи надевался большой газовый или тюлевый воротник, обшитый кружевами с белым бантом посередине.
Причесок, конечно, в младших классах никаких. Носили косы с черным будничным бантом и белым праздничным.
Праздничная форма институток отличалась прежде всего отсутствием пелеринок и белых рукавов. Руки - голые выше локтя и декольте, у некоторых весьма откровенное, напоминающее екатерининские времена. Так как мне и сестре форму и фартуки шили дома, то у нас декольте было скромное. Праздничный фартук был более изящен, во-первых, из тонкого батиста, во-вторых, весь в мелких складках и обшит маленькими кружавчиками.
В старших классах прически разрешали даже с завивкой:
В Марусине
Тут я имела возможность проявить больше самодеятельности. Во-первых, я очень любила вышивать и, кроме всякого рода дорожек и салфеточек, вышивала себе преимущественно крестом костюмы.
Тот костюм, в котором я сфотографирована, почему-то назывался мной мордовским, а был ли он таковым до сей поры не знаю. Его кофта и фартук составлены из сплошных, вышитых разным рисунком полос, перемежающихся с цветными русскими кружевами и прошвами; талия подпоясана широким шелковым красным кушаком с концами, свисающими чуть ли не до самого края фартука, на груди разноцветные бусы. Этот костюм я очень любила и носила больше всего.
Но был у меня и второй, так называемый украинский, вышитый собственноручно. Он состоял из белой, расшитой на груди и рукавах кофты, с рукавами короткими и очень пышными, из белой юбки, вышитой на подоле, из пестрой вытканной плахты, надетой поверх юбки и белого фартука, вышитого крестом же на добрые две трети до самого низа. В вышивках этого костюма преобладали красные нитки, чередовались с черными. С этим костюмом я тоже носила бусы: красные, желтые, голубые, белые. Несколько ниток, которые привязывались концами к общей ленте, завязываемой на спине. Подпоясывала я этот костюм тем же красным шелковым кушаком.
Мой третий костюм, на этот раз русский, был самый простой. Он состоял из гладкого бордового сатинового сарафана с бретельками на плечах, длинного почти до самого пола. Носила я его с белыми батистовыми кофтами с пышными полукороткими рукавами без вышивок, но с бусами и золотым браслетом на левой руке. Сарафан был свободный, никакого пояса, но свой любимый кушак я привязывала бантом у основания косы, и его длинные концы спускались по спине почти до самого подола.
Кроме этих трех костюмов, которые целиком отвечали моим вкусам и были заготовлены с полным участием собственной фантазии, я, конечно, носила еще летние платья и юбки с кофточками, но все они по банальности не заслуживают внимания.
Но об одном наряде нельзя не упомянуть. Я была страстной наездницей и хорошо ездила только в дамском седле. Для верховой езды я велела сшить себе амазонку из черного, очень плотного сатина, облегающего фигуру, затянутую в корсет, с очень узкими, длинными рукавами и длиннющей юбкой, пригодной только для верховой езды; воротник, кажется, был высокий, на голове цилиндр, в руках стэк.
Я совершенно не помню своей обуви, которую я носила в Марусине, но те желтенькие изящные полуботинки, которые я обычно надевала во время верховой езды, я хорошо запомнила и, наверное, потому, что я на левый башмак смотрела, когда вставляла ногу в стремя, чтобы вскочить в седло:
(В статье есть фотографии) [Журнал N20]
[Журнал "Нижегородский музей"]