valcha написал:
[q]
Невидимый град
Автор:Пришвина Валерия Дмитриевна[/q]
Это была уже забытая мною девушка с «Лебединого озера» Зинаида Николаевна Барютина.
Мы принялись рассказывать друг другу все пережитое за эти годы, приведшее к встрече в монастыре. Мы говорили так, словно были старыми, испытанными временем друзьями. Нам помешал гостинник, который узнал от кого-то, что я попала к отцу Алексею вопреки его предсказаниям. Он вошел к нам, въедливо вгляделся в меня и, наконец, высказал вслух свои размышления:
— Ну, матушка, ты бы так и сказала, что у тебя есть к отцу Алексею грамотка от кого поважней. У него много ученого важного народу бывает. А чтоб просто попасть — не может быть того, послушник не пустит: совсем отец Алексей у нас хворый. Ты бы так и сказала, что у тебя грамотка.
Как ни уверяла я монаха, что попала безо всякой грамотки, он мне откровенно не поверил, не стал и слушать моих объяснений и в заключение предложил принести монастырских шей. Мы весело переглянулись с Зиной: мы обе были очень голодны.
Зина рассказывала про себя: окончив высшие курсы, она попробовала работу учительницы, но это ей оказалось не под силу: она, свободная в общении с отдельным человеком, не могла управлять классом, терялась. Она ушла из школы и стала зарабатывать частными уроками на дому — это было ей легко, так что отбою от уроков не было.
— Зарабатывать надо: у брата, нашего кормильца, теперь своя семья. Старшая сестра Екатерина, избалованная в обеспеченном замужестве и совсем еще молодая, овдовела, вернулась к нам. Ей трудно смириться с нашим бытом и со своей оборвавшейся судьбой. Характер у нее упрямый, самовластный, горячий, но душа, расположенная к добру. С ней предстоит долгая борьба с любовью и терпением, пока она поймет… — что поймет, Зина не договорила.
— Вторая сестра Евгения, она немного старше вас, та у нас красавица. Учится живописи и служит в канцелярии ради заработка. Мы с ней близки, хотя и очень разные. Она ловкая во всяком практическом деле и в доме у нас за мальчика. Все мужские дела — на ней. А над всеми нами наша мама, — продолжала Зина. — Вам надо узнать нашу мать — это сама Россия.
— Как так? — не поняла я.
— Она и великодушная, и смиренная: она умеет перешагнуть через себя, забыть себя начисто ради того, что любит. Я живу с детства среди простого народа и в лучших русских людях часто это свойство замечаю. Я расскажу вам о нашей матери? — просительно сказала Зина. — У бабушки нашей, тоже рано овдовевшей, была скорняжная мастерская, я бабушку помню хорошо. Помню ее суровой, неулыбчивой, но очень заботливой к своим работникам. До сих пор ее бывшие «мальчики», теперь седеющие бородачи, встречаясь с нами, ее поминают добром. Вот, когда дочь подросла, она и говорит ей: «Выбирай, что тебе по сердцу: замуж — приданое дам; а не хочешь замуж — иди в монастырь, молись Богу за себя и за грешный мир, живи строгой жизнью, дам тебе туда вклад». Мама выбрала замужество. Любил ее отец наш как душу, он был предприниматель, горячий, фантазер и неудачник в делах. Он рано умер и оставил ее молодую с кучей детей. Мама не роптала. Она сжалась во всех расходах, терпела зависимость от богатых родственников ради своих детей, всегда весела и бодра. Придет, бывало, утром, остановится в дверях нашей детской комнаты: мы еще только проснулись, а она уже сбегала на рынок и по дороге заглянула на минуту в церковь. Стоит в дверях, худенькая, розовая с воздуху и от быстрой ходьбы — сердце у нее больное. Печь уже топится. У нас хоть и Москва, а до сих пор русская печь в доме. Мама скупая на ласку, а изнутри светится. «Вот, — говорит, — вот, Зина, иду я по улице, смотрю на людей: все они торопятся, у всех забота, всем трудно, и все для кого-то стараются — живут. И так мне их жалко, и так я их люблю!» Говорит, а потом неожиданно кончит: «Как хорошо жить, Зина, слава Богу за все!» И она ведь счастлива! она умеет переступать через свое «хочу — не хочу», она благодарна жизни такой, какая она есть. Это я и называю духом России.
А ведь в опыте христиан, — продолжала Зина, — утренние и вечерние молитвы установилось начинать с благодарения, высшим настроением святые считали не просьбы, не покаяние, а слова благодарности — радости о добре и пренебрежении злом. Благодарный — это человек, умеющий быть счастливым; по-моему, это высшее качество души.
Эти Зинины слова всплыли в памяти, когда через много лет в дневнике Пришвина я вдруг прочитала о том же самом: «Благодарность — это радость о добре, пренебрежение злом. Благодарный — это человек, умеющий быть счастливым, а значит, верящий в смысл происходящего, это высшее качество души. Погода и благодарность — родные: одна родилась в природе, другая — в душе человека. И чувство гармонии в душе человека вышло из благодарности, и в этом открылся человеку Бог. И вот в это чудесное утро благодарю тебя, Боже, за чудесные темнеющие стручки акации с ее маленькими птичками, и нагруженные подарками для белок еловые вершины, и за всякую вещь, переданную человеку от человека: за стол, за табуретку, за пузырек с чернилами и бумагу, на которой пишу».
.....— Значит, это качество не у одних монахов? — спросила я тогда Зину.
Зина улыбнулась:
— Ваша правда — не у одних монахов. Это повсюду разлитая новая жизнь, начатая в первохристианстве. Но она разбита, разбросана по крупинкам, по лучам… надо подмечать ее, узнавать и беречь. Я походила, послушала по разным сектам народным, убедилась, что все они родились из православия, отпали от него и от этого «опростились» и победнели мыслью. Тогда я пошла прямо в православную церковь. Это она донесла до нас образ Христов и Евангелие, по грязи несла, по крови и через всю страшную человеческую историю. Больше идти мне некуда и нечего искать. С тех пор я так и живу. Работаю весь день дома ради хлеба, а ранним утром и вечером иду в храм.
— Каждый день?
— Каждый день, и утром и вечером. Все мирское: книги, театры, развлечения — все стало ненужным. Сестра моя Женя тоже со мной. А Катя понемногу успокаивается возле нас. Вот и вся наша простая жизнь.
— Да у вас тот же монастырь, только много строже, — сказала я, робко на нее поглядывая. — Но если все будут, подобно вам, только по своим кельям, кто же будет двигать и устраивать общую жизнь?
— О какой общей жизни вы говорите?
— Той, которой мы пользуемся: производство, торговля, жилища, больницы, школы, почта, войско и мало ли еще что…
— То общее, о котором вы сказали, нам навязано насильственно при нашем рождении. Мы очутились в этой жизни не своей волей. Никто не скажет, что человеку нужно и что для него было бы лучше… Давайте представим себе на минуту, что мы решили определиться в жизни совершенно свободно. Посмотрите, как по-разному это будет выглядеть у каждого из нас. Вот, к примеру, сестра моя Катя. Она служит экономистом и уверена, что от нее всем польза. Она удовлетворена и поэтому свободна. Для меня же ее работа была бы тюрьмой, и потому если буду себя насиловать и пойду работать в учреждение, то всем будет от этого вред. Моя свобода сейчас в том, что я своим образом жизни зарабатываю себе право на свою бедную жизнь в обществе: я никому ничего не должна. Вы спросите опять: «А все-таки, в чем ваша лепта в общую пользу?» Я отвечу: те незаметные усилия, которые я делаю ежедневно, собирая свое внимание в молитве, отдавая себе отчет за каждое слово, стараясь налаживать мир в семье и со всеми, с кем встречаюсь, и, главное, не щадя себя на это дело до конца, эти мои усилия — не меньший вклад в общее дело — как если бы я строила мосты, лечила людей или стояла на посту милиционером.
— Вы сказали: молитва — это работа внимания. Я перестала после одного страшного в своей жизни события молиться. Но я была не права: я просила по своей воле… Вы же очищаете в себе место для высшей воли, вы и молитесь для того, чтобы освободиться от себя, от своей маленькой личной воли… Да, это тяжкий труд! Он не виден и даже некоторыми невеждами осмеян{109}.
— Ах, жизнь так скоро пройдет, пусть смеются! — воскликнула Зина и тряхнула своей остриженной совсем юной головой; в лицо ее хотелось смотреть не отрываясь.
— А помните, вы говорили, что хотели бы стать балериной. И теперь, когда вы мне рассказываете про свою мать и про Россию, у вас такие выразительные интонации, такое подвижное лицо, такие точные движения рук: в вас, конечно, пропадает сценический талант — вы актриса.
— И даже несомненно, — неожиданно согласилась Зина. — Мне это еще в гимназии говорили. Но через это я уже перешагнула. Если бы мой талант был как у Ермоловой… А так — стоит ли добиваться, если даже с детьми я теряюсь? Впрочем, я умышленно никаких рогаток жизни не ставила. Вот, к примеру, сестра Женя мечтает о монашестве, боится брака, а я и брака не боюсь. Если бы мне это выпало на долю, у меня хватило бы, кажется, любви и на мужа, и на многих-многих детей.
— Значит, и вы мечтаете, как все девушки? — удивилась я и обрадовалась, — как и я мечтала о земной любви?
— Нет, я не успела дожить до этих мечтаний. Но тут моя личная тайна, я о ней никогда никому не говорила. Но вам скажу, тебе скажу, — поправилась она, — потому что ты мне друг и сестра на всю жизнь — я это предчувствую. Только пойдем отсюда на волю, в поле пойдем!
Скоро мы были уже за монастырской оградой на желтом жнивье в последних закатных лучах. Зина шла впереди по узкой тропке, прямая и легкая, как мальчик.
— Ты на мальчика похожа.
— Меня в школе звали карандашиком.
— Я смотрю на тебя и думаю о той «земной» любви: кто бы посмел с тобой обойтись просто как с женщиной?
— А я думаю об этом по-другому. Посмотришь на мужчин — какие они уверенные в себе, сильные, а на самом деле это дети! К ним наклониться надо и пожалеть, они в глубине души этого от нас и хотят… А тот, о ком девушка мечтает, тот должен быть бесконечно выше и сильнее ее. Но разве может быть такой после… — Зина остановилась.
— После кого?
— Вот об этом я и хочу сказать, для того и повела тебя в поле… Я тебе все покажу здесь, на природе… Видишь поле, оно выжжено солнцем. Представь, что идет оно в бесконечность, все такое же желтое и сухое. А посреди крест с распятым на нем Человеком, который умирает в жестоких мученьях, всеми покинутый и осмеянный. Но Он до последнего вздоха не теряет сознания неразрывности Своей с каждым существом во вселенной, участия во всем, ответственности за все. Пойми, это ведь и есть жертва и крест! Он-то уж это знает в совершенстве и берет на Себя свободно, и несет все наше убогое добро и слепое наше зло. И зло! А ты можешь себе представить величину этого зла, уже совершенного и которое будет еще, конечно, совершаться до конца нашей истории? Заметь: Он идет свободно и зовет нас с тобой также по доброй нашей воле. Так Он открывает нам дорогу в новую жизнь на земле — жизнь совершенной любви. С этой верой Он и умирает. Но многие ли из Его учеников сразу понимают глубину найденного смысла? Вот после того, как в детстве я услыхала этот рассказ, я полюбила Христа. Даже имя Его я люблю больше всего мыслимого в мире. Помнишь, в детстве парадные поздравительные открытки на Пасху? На них яркие X и В, обсыпанные блестящим порошком. У меня маленькой сердце заходилось от радости при виде этих букв, хотя открытки, конечно, были грубые, нехудожественные. Как после этого мне ждать еще кого-то? Моя душа полна. Поверь, это не гордость! Мне некуда вместить исключительную любовь к тому или другому мужчине.
— Я это хорошо знаю, ты поняла сущность своей души, ее призвание. Я это знаю с детства: стыд принадлежать человеку. Никто не достоин моей души, и в то же время я стыжусь ее несовершенства. Неразрешимое противоречие! Когда еще я говорила себе эти странные слова: «Я — не жена!» Но в то же время страстно мечтала о любви земной, о близости и душою и телом. Как это во мне совмещалось — не знаю, и в этом мое мучение. Да, я совсем другая, чем ты!
— У меня все просто, — ответила Зина, — я этого не знаю и знать не хочу.
— Перешагнула?
— Да, перешагнула! Вот так! — Зина широко развела руки и стояла передо мной как молодое деревце. На закатном небе четко вырисовывался девичий силуэт.
— Как тогда, помнишь? Перед Большим театром ты говорила, что любишь ветер.
— Люблю, я не меняюсь. Не бойся жизни, она пролетит, а молодость останется
Признаюсь, мне всегда было страшно учиться молитве: боялась системы, техники там, где ее не должно быть. И больше всех ценностей мира я дорожу способностью бесхитростно обращаться вниманием в мир вечности, способностью, сохраненной от детства, от первых уроков матери. Более того — если я ее потеряю, я потеряю всё. Я боюсь наблюдать молящихся людей: я боюсь в них подсмотреть наигранность чувства. Но сколько раз в течение жизни я становилась в храме так, чтобы видеть Зинино лицо! Я смотрела на нее и думала: «Христова невеста — это не поэтическая выдумка, вот она, ушедшая святая Русь». Ушла ли она и впрямь с нашей земли? Может быть, просочилась незаметно, как вода к корням деревьев, в современность? Новая жизнь часто не помнит о своих истоках и ничего не знает о Боге. Но ценится ею бессознательно все то же: любовь, чистота, самоотверженность… Люди по-прежнему ищут свой единственный идеал человека, любуются им, хотя и забыли его источник. Так и душа России, может быть, молчаливо живет и все-таки растет.
Я вспоминала наш разговор с Зиной, когда читала впоследствии дневник Пришвина и обнаруживала в нем созвучные моим тогдашним мыслям мотивы: «Нужна ли девственность? родить „как все“ или самому родиться и тем дать пример возможности изменений в жизни и управления ею как силой? Культура монашества и есть попытка управления жизнью»{112}.
Правда тогда была, конечно, у Зины. Зина действительно была «невеста» — не ведающая зла — она в своей чистоте могла равно благоговейно думать и о браке, и о девстве. Самый порок, как заноза, был вынут из ее души. Она рассказала мне однажды, что в юности, мечтая об одинокой девственной жизни, отданной на молитву за мир, она искренно думала, что этот уход в более для нее приятное и легкое от христианского призвания женщины — семьи, будет нарушением воли Божьей, и она тогда каялась в своем стремлении как в слабости.
На фоне Зининой души ярко выступает сейчас мое «гнушение» браком: и правда его, и ложь. .......
............
Мне надо было отдать Зине свой долг за обратный билет — так я попала впервые к Барютиным. Деревянный домик внутри двора на 3-й Мещанской улице, зажатый большими каменными домами. Комнатки с голландскими печами и маленькими старинными окошками. Высокая, во весь угол божница с семейными иконами и «неугасимая» лампада перед ней. Заботливая ухоженность каждой вещицы в небольшом хозяйстве, на какой ни остановится взгляд.
«Люблю бедность!» — вспомнила я недавние слова Зины. И какой чай! Никогда и нигде не доводилось мне пить такой уютный семейный чай в те годы на нашей разоренной родине, кроме как в доме Барютиных. С приветливостью, с благожелательством, с ненавязчивой готовностью сделать для вас больше, гораздо больше протягивалась вам чашка мягким и законченным движением Катиной руки. Впоследствии Михаил Михайлович Пришвин познакомился с моими друзьями и записал в дневнике: «Был у сестер. То самое, что я нашел у Ляли, как самое для меня важное: это, прежде всего, неисчерпаемый источник и вообще смутное чувство бесстрашия перед концом своим, то же самое теперь у этих сестер видишь на глаз в их порядке жизни, в устройстве, в утвари, на стертых уголках дверей и столов. Чувство победы человека над суетой и независимость его от внешних событий охватывает, и вот, оказывается, что та Россия, которую я любил и которую будто убили, жива и никогда не умирала»{117}.
В то первое посещение Зина подарила мне фотографию с картины Берн-Джонса «Король Кафетуа»{118}. Картина изображает короля, посадившего на свой престол нищенку и снявшего перед нею свою корону. Такова древняя шотландская легенда. Их окружают дети с задумчивыми ангельскими лицами. Я для чего-то много лет берегла эту открытку, и Пришвин увидел ее у меня, взял и вложил в семейный альбом рядом с нашими фотографиями…
В доме Барютиных в мое первое посещение я всех легко узнавала по рассказу Зины. У Жени{119} действительно была голова камеи, сама же она — молчалива и строга. Катя — маленькая и хрупкая: круглые карие глаза смотрели серьезно и прямо из-под выпуклого круглого лба. Глаза эти заранее с тобой не соглашались. Маленький рот был упрямо сжат в бутон на круглом, как солнце, лице. Вьющиеся волосы обрамляли его, выбиваясь из прически. Ловкие на всякую тонкую работу Катины руки были округлы в кисти и в локте, с округлой ямкой там посередине. Катя была упряма, но добра. Зина незаметно на нее влияла, подчиняясь в мелочах и давая Кате полную уверенность, что она управляет их жизнью. Еще я увидала в доме белокурую девушку — почти подростка, она звала Зину на «вы», по имени и отчеству и говорила не по возрасту басом.
— Это моя младшая сестра Людмила, — сказала Зина. — Я с ней много занималась в детстве, она меня особенно поэтому и почитает. Она только что окончила школу, поступила на счетную работу, а для души поет у нас в хоре: у нее хорошее контральто.
— У кого это — у нас? — спросила я. Оказалось, что Зина с Женей в своих поисках напали на храм, где настоятелем интересный человек — о. Роман Медведь{120}. Он разъясняет богослужение, толкует учение древних подвижников об очищении внутреннего человека по «Добротолюбию» и, главное, объединяет своих прихожан в братство для взаимной духовной и житейской помощи.
Здесь нам придется отвлечься, чтоб рассказать о церковных братствах тех переходных двадцатых годов. Братства возникали повсеместно во всех крупных городах России вокруг выдающихся священников, возникали стихийно, одновременно и так же исчезли к тридцатым годам, уничтоженные органами новой государственной власти.
Надо тут вспомнить, что, по словам Достоевского, Церковь со времени Петра после отмены патриаршества и подчинения ее светской власти была «в параличе». И вот в 1917 году революционное государство отсекло ее от себя как инородное тело, как ненужный балласт, и она стала бедной, беззащитной, но совершенно свободной. А это и было единственно необходимое для нее, чтобы ей стать истинной Церковью. Быть священником или просто молящимся стало невыгодно и даже опасно, поэтому в церкви оставались теперь только верующие, бескорыстные люди. Молодежь, не вовлеченная в политическую деятельность нового государства, подобная мне и Александру Васильевичу, потянулась к Церкви: это было место для свободных размышлений, мир высокого искусства, хранивший связи с прошлым родины и ее духовной культурой. Новое, привносимое в жизнь революцией, доходило до нас столь смутно, что казалось временным и обреченным, — оно было в наших глазах чужеродно, разрушительно и жестоко.
После рассказа Зины я сейчас же пошла в храм святителя Алексея, который стоял окруженный старыми липами в Глинищевском переулке. О. Роман говорил убежденно. Как типичный интеллигент (он был в прошлом учителем), пришедший в церковь из мирской жизни, а не плоть от плоти ее, о. Роман пытался организовать жизнь прихожан своего храма по-другому, по-новому, то есть пытался придать форму той сверхличной стихии, которая называется церковностью и которая, по нашему опыту, глубже усилий отдельных проходящих во времени людей. Только долгая жизнь и опыт научили меня этому пониманию. Вряд ли я донесу его беглой записью до понимания моего читателя. Замечу только, что Михаил Александрович Новоселов всегда недовольно отмалчивался, когда выплывала в разговоре тема о братствах и их инициаторах: он-то знал, о чем я пытаюсь сейчас сказать.
Я прохожу в своем рассказе мимо того мелкого и «слишком человеческого», что неминуемо должно было снижать быт этих братств, особенно если припомнить, что они состояли главным образом из женщин с разбитыми судьбами и подорванным здоровьем. Но все отрицательное было ничтожно перед величайшей искренностью, стремлением к идеалу и бескорыстием. Здесь собирались прекрасные люди, и только в те годы кратковременного освобождения от государственной «мирской» зависимости красота церковной жизни могла так ярко выступить на поверхность и стать заметной.
У братств на Руси сколько было инициаторов, столько и оттенков. У о. Романа был свой оттенок, своя мечта — создание «монастыря в миру». Приподнятая романтика просветленной плоти, радостного аскетизма, преодолевшего грубые страсти, владела воображением о. Романа, она владела и всеми нами, идеалистической молодежью 20-х годов. И я, как в чистую воду, бросилась в эту стихию.
Нет, я не обманывалась. Какая-то последняя трезвость меня никогда не покидала: я знала, что монастырь в миру неосуществим, и понимала всю наивность этой мечты, но мне надо было войти в жизнь церкви не через книгу, написанную много веков назад, а через живое чувство вместе с другими живыми людьми. Да и чем была бы наша жизнь на земле без этих святых провалов в мечту?
Я видела, что обе сестры Барютины тоже по-разному участвуют в деле о. Романа. Зина с помощью строгого участия в богослужении, чтения и отхода от всяких развлечений воспитывала в себе молитвенное внимание к Богу, к людям, к своей душе. Вероятнее всего, она по кротости своей не смела не верить в «монастырь в миру». Сама по себе она была слишком цельна для такой романтики.
Женя отдалась отцу Роману со всей страстностью натуры. Во всех последующих испытаниях батюшки она была ему поддержкой, и он умер у нее на руках. Преданность Жени идее батюшки не ослабела даже из-за произошедшего в ее жизни неожиданного зигзага вскоре после нашего знакомства: она, как сама впоследствии мне признавалась, «пожалела» влюбившегося в нее без памяти своего сослуживца — инженера-путейца и одновременно пианиста В. А. Рождественского. Батюшка вынужден был их повенчать и, говорили, что с присущим ему артистизмом, сам того не желая, сделал из венчания похороны.
Женя переехала к мужу и разделила его большую комнату занавеской на две части. В первый же год брачной жизни Женя, однако, родила Алешу. Муж ее очень болел, а потому бросил службу, давал уроки музыки на дому и до конца дней боготворил жену. Она руководила всей жизнью: зарабатывала, перевозила на дачу и с дачи семью, заколачивала гвозди, шила, мыла, готовила и очень долго сохраняла моложавость и красоту. Мальчика она болезненно, страстно любила, скрывая это ото всех и, может быть, даже от себя. Цельно, строго, возвышенно любила она, вероятно, одного только батюшку. Вот что она сказала мне, когда приехала от о. Романа из ссылки в 30-х годах, где его навещала: «Я забыла в эти дни обо всем: о сыне, о муже, обо всех людях и всех делах».
Во время войны призванный сразу из школы в армию ее сын погиб на фронте. Никто из нас не слыхал от Жени слова жалобы. Она стала еще строже. Около шестидесяти лет ей было, когда она похоронила добрейшего своего мужа. После этого ее жизнь обрела, казалось, вполне законченную форму: всюду, где нужна помощь, приходит без зова, делает без лишних слов и уходит, не ожидая благодарности. А под конец жизни она нашла себе работу по душе: стала реставратором икон.
В хоре Глинищевского храма я заметила высокого молодого человека, певшего рядом с Людмилой.
— Он врач, полюбил нашу Людмилу. Но она еще совсем ребенок и любит по-настоящему только меня, — объяснила мне Зина. — Конечно, она ему отказала.
В своем рассказе я вернусь еще к этой паре через несколько лет. Сейчас же мне надо рассказать, как я познакомилась с батюшкой.
....
В эти же годы был арестован и сослан в лагерь о. Роман: шло уже поголовное уничтожение верующих, без различия направлений. Сосланы были на разные сроки в различные условия ближайшие ему по братству люди. Среди прочих были Зина Барютина и Лев Николаевич Виноградский, близкий семье Барютиных человек.
Отбыв ссылку в глухой северной деревне, Зина вернулась в Москву, ей удалось здесь вновь прописаться и даже доработать до старости на скромной службе. Льву Николаевичу выпала доля куда потрудней. Он всю жизнь с тех пор проводил либо в лагерях, либо в ссылках, сроки которых повторялись. Только под самый конец, больной, измученный, он получил полную реабилитацию. После того он бросил свою врачебную деятельность и принял диаконство, решив посвятить остаток дней своих Церкви. От священства, которое ему предлагали, он отказывался, считая себя его недостойным.
Левушка был очень невыразительным внешне человеком и, как говорят, «со странностями» в поведении. Большинство людей относились к нему снисходительно и даже насмешливо. На самом деле он был предан только одной мысли — благоговейному предстоянию перед Богом и потому лишен всякого житейского лукавства. После Бога он был предан своей жене. Когда Лева попал впервые в тюрьму, Людмила Барютина, движимая единственно состраданием, послала ему тут же в тюрьму свое согласие. Так, пожалев его однажды, она отдала ему душу, полюбила его и до конца безропотно несла свой подвиг. А жизнь ей выдалась трудная. Когда Лева в счастливый короткий промежуток между первым и вторым заключением принес невесте подарок — золотой нательный крест, невеста смутилась, а мать ее Мария Амфиановна спокойно ей сказала:
— Ну что же, что крест? Не пугайся, носи его, на все — воля Божья.
Людмила и Лев поженились. Она сияла от радости, стоя в подвенечном наряде. После свадьбы Лева спросил свою молодую жену, как хочет она жить с ним: иметь детей и жить для семьи или сохранить свою девственность и жить в предстоянии перед Богом? Людмила ответила, что согласна на любое решение — как ему самому лучше, а она будет счастлива с ним, куда бы он ее ни повел. Он выбрал труднейшее, и так они прожили в глубокой взаимной любви, но Левушка сохранил ее чистоту, и Людмила так и не узнала земной страсти. Она следовала за мужем повсюду, как некогда «протопопица» за своим несгибаемым Аввакумом.
Новые лагеря, потом ссылка в Калугу, потом оккупация немцев и работа в госпитале под их началом. Немцы отступают — Лева остается. Новый арест, обвинение за работу в оккупации, угроза расстрела. К счастью, много ходатаев было у Левы: свидетелей его добрых и патриотических дел. Расстрел был заменен ссылкой. Наконец, крушение сталинского режима, и Лева получает избавление — реабилитацию.
Диаконство под началом у трудных, может быть, даже неверующих, священников окончилось переводом в приход, где впервые в жизни его оценили по достоинству. Тут бы ему и пожить… Но пришла смертельная болезнь, сведшая его за полгода в могилу. Как хотелось ему пожить хотя бы для Людмилы, не видавшей еще покоя! В день смерти он об этом сказал своей жене.
— Левушка, предадимся воле Божьей. Нам с тобой она дороже нашей собственной воли, — так ответила ему Людмила.
После смерти мужа Людмила снова, как в детстве, вернулась в семью младшей сестрой. Давно уже и Женя оплакала погибшего на войне сына и похоронила мужа. Зина, Катя — сестры снова оказались вместе, как в далеком прошлом. После смерти Льва Николаевича все четверо они затужили, что он скончался простым диаконом, а мог бы украсить по достоинству своему церковь, как священник или епископ. И даже во сне не было им утешения: Лева не снился упорно никому. Приснился он, как ни странно, мне. Будто приходит и говорит: «Скажи им, чтоб не сокрушались: я не то что не дошел, я уже через это переступил…»
Незаметно перекинулась в своем рассказе через многие годы и вот теперь мне приходится вновь возвращаться в те 1930-е, когда мученичество и исповедничество у христиан только еще начиналось: я теряла самых близких друзей, как будто медленно обходила престол, прикладываясь к останкам святых и чувствуя на голове тяжелую, ведущую меня руку. Сон мой осуществлялся.
Зинаида Николаевна Барютина. 1917(?).