Лариса Рейснер. Барон Штейнгель. 2 часть.
Как не верить в переселение душ? После смерти Иоганна-Фридриха дух его целиком переселился в сына. Новый выдумщик вступил на жизненное поприще. Провидение определило его в морской кадетский корпус как бы для того, чтобы еще лучше показать необходимость всяких перемен. Первый пласт жизненного опыта у Штейнгеля: сибирские капралы, отец, прыгающий по снегу, а за ним стражники, мальчишки и любопытные. Второй пласт: кадеты, оборванные и босые. Взявши их за руки и за ноги, двое дюжих барабанщиков растягивают учеников на скамейке и со стороны так бьют розгами, что тело раздирается в куски. Училищный повар Михайлыч и краденые белые булки. Учитель Балаболкин с вечной каплей на носу, пьяный и развратный в наказаниях. Пятая книга Эвклида, зазубренная наизусть без смысла и понимания. Побои, унизительная служба у старших гардемарин, по ночам поручения с записочками. Короче — первая школа, как, служа, наживаться, кривить душой и грабить, из которой мальчики выходили невеждами, без жалости к младшим, с низостью перед вышестоящими. Так Иоганн-Фридрих, он же Владимир Иванович, прибавил к прежнему опыту мерзость российских школ. Этот честный немец родился Агасфером. Он блуждает по разным ступеням различных ведомств, меняет службу, переодевает мундиры. Какой-то неутомимый следователь путешествует по России, собирая огромный обвинительный материал против всего ее государственного строя. Он видел окраины — Сибирь и Астрахань, — прожил там долгие годы под видом старика Штейнгеля, вместе с колодниками и ворами прошел весь крестный путь ее неправых судов и грязных острогов. Потом, обернувшись маленьким мальчиком, разведал невежество и запущенность училищ, пошел в армию, где видел несправедливое производство, протекцию и сословную исключительность.
Наконец, с очками на носу шагает Штейнгель вслед за своим генералом, неся за ним бумаги, чернила и походный письменный прибор. Он на службе московского главнокомандующего Тормасова. Никто не признает теперь в этом почтенном чиновнике — оборотня, обрыскавшего уже всю страну от Кронштадта до Берингова моря в поисках все новых злоупотреблений, зол и обид. Он строит. Москва после пожара лежит в развалинах. Как некогда отцом, сыном овладевает лихорадка деятельности. Штейнгель счастлив со своими планами, лазает по лесам новых домов, заводит чистоту, пожарную команду, трезвых будочников. Аракчеев обращает свое внимание на этого умницу, который не хуже его самого умеет вставать в 6 часов, у которого бумажки в таком порядке. Аракчеев сидит с ним за маленьким ломберным столом, покрытым бумагами, напротив дремлет генерал — слушает звонкий голос Штейнгеля, вдохновенно летающий вверх и вниз по кривым лестницам самых запутанных дел, и дает себя провести этой безобидной внешностью, этим усердием. Не так Александр. Всего несколько раз видел он Штейнгеля. Знал о нем мало, и то по доносам вельмож, взятки которых не были им приняты и дрянные родственники не определены на службу. Может быть, пробежал бегло какой-нибудь проект. Этого достаточно. Царь узнал Штейнгеля, как будто видел собственными глазами весь его сорокалетний бунт, там, в Сибири, и всю жажду ломки, преобразования, да, да, революции, милостивый государь, которая скрывалась за всеми этими повергаемыми к стопам самыми верноподданническими проектами. И, не задумываясь, поставил точку на Штейнгелевой карьере. Аракчеев брал его к себе, Новосильцев выпрашивал для министерства иностранных дел — Александр отказывал резко. И письменно, и устно, и в будние дни, и даже под Пасху. Владимиру Ивановичу пришлось уйти со службы и после некоторых блужданий поступить в должность к богатейшему московскому военному поставщику. Частный капитал узнал своего человека, и оценил, и обласкал. Но Иоганн-Фридрих все еще переворачивался в гробу, по ночам Штейнгель слышал, как старик кашляет, и кряхтит, и не хочет идти в рай, пока все остается по-старому. Не мог Штейнгель отказаться от борьбы.
Что он не хотел брать взяток, что спасал от разорения и ссылки каких-то невинно осужденных — это еще ничего. Но у Штейнгеля была другая черта, гибельная. Он должен был додумывать до конца свои мысли. Голова его была устроена как чудные часы, которые можно завести только один раз. Заведены, ключ вынут, и часы идут, пока не кончился весь завод. Ни остановить, ни вернуть стрелки обратно — нельзя. Чтобы устроиться снова на государственную службу, Штейнгель написал и передал Аракчееву докладную записку «Нечто о кнуте». Знал, кому пишет. Но золотые пружинки логики пошли в ход. Защелкали колесики, кружки потянули за петельки, граненые зерна хрусталей разошлись по своим местам — и высказались с неудержимой правотой все тайные мысли, продуманные гораздо раньше. Батоги, которыми били отца, розги камчадал, линьки морского училища. Все палки и плетки собрались в огромный пучок и выскочили прямо на письменный стол к Аракчееву. То же самое с проектом о городских мещанах. Чик, чик, — и вышел план реформы, от которого затряслись стены. Уж после гибели Штейнгеля резали, резали его мысль чиновничьи ножницы, — и то хватило на целое царствование.
Человеком 42 лет, довольно полным и даже обрюзгшим, имея в Москве квартиру и оклад, приехал Штейнгель в Петербург по делам своего Варгина, когда в удивительный аппарат его мышления попала новая, ему самому неприятная идея: никакими бумажками, никакими чернилами не остановить этого бешеного российского произвола. Нет легальных способов борьбы. Следовательно, — протекал логический хронометр, — нужно изыскать методы нелегальные? Это выскочило само собой, как кукушка из часов. Рылеев взволнованно встал со своего места, схватил Штейнгеля за руку:
— Хотите быть членом нашего тайного общества?
Тут завод кончился. Штейнгель пришел в себя и кое-как прекратил разговор, который не возобновлялся до 1825 года.
Приехав в Петербург для определения детей своих в школу, Владимир Иванович попадает в самую гущу заговора. Всякие тайные общества — вроде масон — были глубоко противны его холодному, как ключевая вода, рассудку. Штейнгеля тошнило от шутовских обрядов и клятв. Революция поразила этого рационалиста с иной, необычайной стороны. Он остался членом общества, плененный строгостью и чистотой политических линий, которые так умел воспринимать его мозг. «Не мог не прилепиться мыслью к изящности такого правления, которое обеспечивало бы личную безопасность». Жалкая судьба отца, собственное беспорядочное скитание забыты и отброшены. Из темной личинки этих двух слитых вместе жизней выходит совершенно готовый социальный тип. Мятежник не по чувству, но по голому расчету, в силу почти математически точных рассуждений, которые можно записать и проверить с карандашом в руках. Штейнгель — революционер, умеющий хранить секрет своей партии, как нотариус — завещание, а банкир — деньги своего доверителя. Недаром Владимир Иванович был связан с русско-американской компанией. Чистокровный янки, буржуазный революционер начала XIX века не ответил бы следственной комиссии лучше, чем сделал это Штейнгель. Почему не донес? Потому, что был «депозитором чужой тайны». Это уже третье сословие во весь свой рост.
Другие терялись. Чем ближе к катастрофе, тем студенее голова Штейнгеля, тем ровнее стучит секундомер его мысли. Он не терпит неряшества, российского «авося» в деле заговора, как не терпел его в своей бухгалтерской книге. Штейнгель против цареубийства, но уж если бить, то без промаха. Благочестивый и аккуратный Владимир Иванович был единственным среди своих друзей-атеистов, который предложил схватить августейшую фамилию в церкви за золотой решеткой, всех сразу, как кур в клетке. Ни пасхальные колокола, ни заутреня не помешали ему додумать до конца этот разумный план. Еще 14 декабря ни у кого не был готов манифест. Штейнгель его написал за два часа до восстания.
Для декабристов, попавших в тюрьму, тишина алексеевского равелина была первой минутой отдыха. «После долгого томительного дня наконец я остался один. Это первое отрадное чувство, которое я испытал в этот долгий мучительный день» (Оболенский). Для одних началась агония — большинство отдыхало, освобожденное наконец от своих революционных обязанностей.
Штейнгель в это время решал последнюю свою алгебраическую задачу: смерть. Его мозг, как машина, схватил за темное крыло эту шмыгавшую из камеры в камеру тень и, как она ни вырывалась, всю ее втащил в жужжащие колеса, переварил, размолол на мельчайшие атомы и выбросил вон смятую, обезвреженную, уже не опасную.
«На второй или третий день по заключении, ходя из угла в угол каземата с напряженным духом, я испытал себя, в состоянии ли я умереть на эшафоте с полным присутствием духа, и проследил весь процесс. Казнив себя таким образом, я лег и заснул».
Бывали дни, когда следственная комиссия, когда лошадиные копыта Левашова не могли выдержать Штейнгеля. Его спрашивали. Наконец-то! Всю жизнь он говорил, и его никто не хотел слушать. Теперь не только слушали, но ловили на лету и записывали каждое слово. Не давали молчать. В камере была приготовлена стопа наилучшей бумаги и прекрасно очиненное перо. Штейнгель знал: ни один листик не потеряется, не попадет под сукно. К вечеру того же дня, перебеленные лучшим писцом, его бумаги будут отвезены во дворец. Все, что было заброшено, сдавлено в течение стольких лет, — вырвалось теперь наружу, обрушилось ливнем блестящих идей, планов, проектов на головы оторопелых судей. Мозг Штейнгеля был в огне, напрягал все свои силы, истекал творческой энергией, жадно утоляя в могильной тишине равелина страшный свой голод. Этот заключенный вцепился в своих слушателей-жандармов, сдавливал их за воротник и не хотел отпускать. Его жизнь и жизнь отца выходили у него через глотку. Штейнгель умер бы, если бы еще раз ему приказали замолчать.
Николай Павлович слушал. Многое потом использовал. Но между тем придумал для Штейнгеля особенную казнь. Этого прилепившегося к революции за изящество ее форм человека, у которого сквозь толстую немецкую кость просвечивали мозговые извилины несравненной тонкости, — но не пугайтесь — ничего страшного, — его на несколько лет оставили без бани. Посадили в тюрьму и не позволили мыться.
Когда заключенный в первый раз увидел свою камеру, то встал на колени перед окном и молился свету. Штейнгель понял и принял унизительный вызов, брошенный его ясному человеческому разуму. Старый рационалист не позволил себе разрушиться в одиночке. Из крепости он вынес свой ум неповрежденным. Когда Свартгольм сменили на каторжные работы и вечное поселение, у Владимира Ивановича еще раз достало сил начать с начала. В Нерчинске, в дикой глухой стороне, Штейнгель сейчас же устроил себе умственную гимнастику, выдумал трапецию духа и влез на нее с ловкостью молодого человека. Работая днем на рудниках, старик по вечерам брал уроки латыни. Мускулы его памяти напряглись, старый материалист уже мог прощупать их железные узлы сквозь грубый рукав арестантского халата. Собравшись с силами, он сел писать письмо графу Орлову. Штейнгель обратился к нему с челобитной, но, как всегда, логика понесла, пока и сам сочинитель, и его бумага, и его смиренная просьба не повисли где-то на краю обрыва. Не то что колодник, — никто не смел в России разговаривать подобным языком.
«Есть же бог, вечность, потомство, — писал Штейнгель всесильному временщику. — Страшно посмеваться ими». Это 70-летний старик, которому давно простили, как трупу.
Такие люди, как Штейнгель, не уходят из жизни бездетными. Речь не о настоящих, кровных его детях. Но разум этого склада — как бдительный ламповщик. Он не даст угаснуть последнему огарку, пока не увидит, что от его мигающего фитиля тонкий пламень перекинулся на будущее. Слишком немец, рационалист и купец, чтобы не верить в разумную и неизбежную преемственность идей. Декабристы-аристократы умирали безнадежно.
Они шли в пустоту. Штейнгель — единственный, который был совершенно уверен в том, что будущее за ним и его классом. Он никогда не притворялся героем, не становился в позу, не изображал российского Брута. Но от этого спокойного, трезвого и делового немца Николай Павлович услышал вещи, гораздо более для себя страшные, чем все кинжалы Каховского и покушения Якубовича, вместе взятые. И притом высказанные с прозрачной ясностью и простотой. Коротко, как параграф латинской грамматики, и точно, как бухгалтерское вычисление. К прошлому вернуться нельзя, потому что «Россия так уже просвещена, что лавочные сидельцы читают газеты, а в газетах пишут, что говорят в палате депутатов в Париже». Русский лавочник с газетой в руках! Действительно, для старой крепостнической России это оказалось непоправимым.
Уж он вернулся в Петербург, раскаялся, сподличал даже (помолился на могилке императора Николая) — полиция не верила ничему. За 76-летним наблюдали, как за опасным преступником. И Штейнгель еще раз посмеялся над этим грубым солдатским режимом. Чувствуя приближение смерти, он написал и спрятал от сыщиков свое настоящее политическое завещание.
«Записки».
— Кто осудит страдальца, если бросит наудачу несколько слов в океан времени, с последней надеждою — авось перехватят внуки…
Но и эта надежда обманула. Внуки не перехватили. Они не были Штейнгелями и не посмели поднять руку на империю.
Источник текста:
https://astra-nova.org/issues/...штейнгель/Фото:
https://goskatalog.ru/portal/#...ologyId=17