Страничка [рассказ]
I
Я начал приходить в себя. Во рту чувствовался какой-то сладко-противный вкус. В воздухе пахло чем-то приторно-уксусным, в голове шумело, ощущалась слабость. Высокие серо-голубые стены палаты как будто уходили в какую-то громадную высь. Из больших окон лился серенький зимний свет. Сиделка суетливо расхаживала по большой комнате, убирая бинты, тазы, склянки и через каждые несколько минут подходила ко мне, что-то перекладывала и вместо зудящей боли после её манипуляций, я чувствовал свежее чувство облегчения. Где-то вдали ходили, кто-то по соседству негромко говорил, но точность ощущений и впечатлений еще не возвращалась, и я отказался дать себе отчет в сей час так недавно происшедшим. Вдруг чья-то мягкая, теплая и как будто знакомая рука легла ко мне на лоб, а над лицом наклонилась головка.
– Что, Петя, больно? Как ты себя чувствуешь? – послышались знакомые, дорогие звуки милого голоса.
Я с трудом повернул голову, и предо мною вырисовалось взволнованное, участливое личико моей Тани. Я хотел что-то сказать, но рука её легла на мои губы.
– Тише, не говори, тебе предписано лежать смирно, а мы здесь посидим у тебя.
Сбоку оказалась еще сидящая – наш общий друг и покровитель, весёлый человек и милая, в летах баба московская баба-кумушка. Я улыбнулся блаженной улыбкой облегчено<го> человека. Подушки были мягки, истомление брало своё, начало как будто лихорадить, а присутствие дорогого лица и успокаивало, и скрашивало непривлекательную и чужую обстановку. Здоровый сон повеял надо мной, и я уснул, как давно уже не спал.
То было в теперь уже далеком прошлом. Я был уже на третьем курсе юридического факультета, пробыв год на медицинском и променяв уже скальпель на римское и другие права.
Прожиты уже были первые бурные годы университетской свободы. С годами и с постепенным погружением в университетский дух и науку, наступала уже некоторая серьезность, вдумчивость... Надоели студенческие оргии, песни, пляски, модистки, хозяйки и вся та некрасивая прелесть, в которую с такою охотой погружается каждый юнец, только что вырвавшийся из тесных, однообразных клеток тогдашних гимназий или пансионов. Жилось в то время весело, привольно и вполне по-товарищески. Университет был громадный, куда стекались, как в старейший, птенцы безусловно всей России – и пылкий житель Кавказа, и финн, и поляк, и хохол, и великоросс. Все области и национальности слали своих представителей. Никакой национальной розни в студенческом миру в то время не было. Даже группа поляков еще под свежим впечатлением картин недавнего польского бунта, хотя держалась несколько особняком, но в большинстве случаев принимала искреннее участие в чисто университетских интересах. Профессора были старички, но всё еще орлы недавнего прошлого. Громадные аудитории старого и нового университета каждое утро поглощали в себя толпы юношей и молодых людей, шумливо, горделиво входивших, то в парадный подъезд чрез око швейцара Алексея, то чрез левую заднюю переднюю, а потом, как бурный поток, разливались на мелкие ручейки и скрывались в соответствующие аудитории в трёх этажах. Другая часть шла в старый университет, в правление, в канцелярию, в анатомический, к прозектору, а более всего к «Бомбе» – истинной примечательности нашего старого университета. Плотный старичок, круглый, с геморроидальным цветом лица, он много десятков лет сидел в передней канцелярии и занимался выдачей билетов на право жительства, а, главное, раздачей корреспонденции, денежных повесток. Большую надо было иметь привычку, память и темперамент, чтоб сиднем просидеть тридцать лет на этом беспокойном посту, сохранить и добродушие и чтобы, несмотря на назойливые вопросы тысячи юношей, не разу не вспылить.
– Бомба, письма есть? Бомба, что же мне повестку? Бомба, когда приходит почта из Саратова? Бомба, я потерял билет, – и такие вопросы сыпались на старичка десятки и сотни в течение пяти, шести часов, а старичок добродушно улыбался, рылся в своих «бокументах», тому давал письмо, тому советовал формально заявить об утрате документа и проч. и проч.
Однако, ввиду громадности университета жили мы большей частью кружками земляков. Был целый ряд колоний. В таком-то доме жили владимирцы и калужане, в другом – туляки и смоляне, на Лубянке помещалась колония хохлов и т. д. и т. п.
Мне был лишь 17-й год, когда я поступил в университет. Воспитанный в глухой провинции, в частном пансионе, т. е. во вполне закрытом учебном заведении, я почти не знал света вне стен нашего пансиона, да деревенских вакационных удовольствий, охоты, рыбной ловли, собирания грибов, и всего того, что давала в то время еще сохранившаяся барская деревня, хотя крепостное право на моей сознательной памяти было уже уничтожено. По нашим семейным традициям большинство мужчин нашего рода поступали в м-ий университет, а потому, несмотря на то, что я был один сын и что у нас под боком был провинциальный университет, отец отправил меня в далекую Москву. Несмотря на страхи, ахи матушки, отец сам бывший в этом университете, а потом долголетний Николаевский воин, послал меня совершенно одного в чужой город без всяких провожатых. Железной дороги не было, а потому пришлось искать попутчика, ибо путь был и новый, и длинный, да был и еще и совершенный мальчик и по летам и по житейским взглядам. Так или иначе, добрался я до Воронежа, где в первый раз увидел и сел на железную дорогу. Кружилась голова от волнения и массы новых впечатлений и непривычного сознания, что я себе старшой, и нет ни гувернера, ни надзирателя моих деяний, делай что хочешь, сам за себя отвечаешь.
Сумарно сделалось на сердце, когда поезд вкатил в столичный дебаркадер. Быстро растаяли дорожные связи, и я очутился совершенно один в этой тысячной толпе. Толпа артельщиков и извозчиков, по моему сконфуженному, растерянному виду, сразу смекнули провинциала и за совершенно дикую цену извозчик повёз меня в Кокоревское подворье, где я и поместился в шестом и седьмом этаже. Затем началось хождение к кое-кому из родных, которые, как на грех, все были или в отъезде, или на дачах, потом в канцелярию университета с хлопотами о принятии, что сильно затруднялось моим малолетством. Но, скоро отыскались земляки-товарищи, приехали родные, а затем установился академический круг знакомых и интересов. Скоро я бросил уже Кокоревское подворье и переселился в совершенно студенческую квартиру, в знаменитом доме Волкова, на углу Арбатской и Никитинского бульвара. Отец мой был состоятельный человек, и хотя давал мне относительно скромные средства, но их было достаточно. К тому же мои потребности были совершенно девичьи, и еще я не пил, не курил, в театре довольствовался галёркой, где больше получал удовольствия в шумных вызовах, чем в игре или пении. Ходил аккуратно в университет, гулял по чудным развесёлым м-им бульварам, заходил компании ради в студенческие портерные и пивные, по праздникам обедал у дяди-генерала и постепенно втягивался в м-ий быт.
Шли годы... Я переходил из курса в курс, учился средне и становился зрелей. Начинала пробуждаться потребность серьёзной мысли.
Я принял большое участие в интимных, литературных кружках. Мы собирались и читали Ю. Жуковского, Чичерина, Добролюбова, Тургенева и других корифеев тогдашнего знания и публицистики, а потом горячо дебатировали по поводу прочитанного. Никаких конспираций мы не заводили, но, между прочим, занимались строго запрещенным, хотя и невинным, делом издания литографированных профессорских лекций. В то время это дело было рискованное, а тем не менее необходимое. Но, в общем, время было политически спокойное, но уж чувствовались признаки гроз, разразившихся великим смутным временем конца 70-х и начала 80-х годов.
Как-то в одно из лет не пришлось уехать на далёкий Юг, и я поселился под М-ой, на даче. Конечно, роскошна природа украинских степей, Крыма, Кавказа, но и в средней полосе России бывает чудное время года летом. Нет палящего зноя, а есть здоровое жизнерадостное тепло. Не величествен лес, но хорош в летний день и частый березняк с его богатыми ручейками, берега которых покрыты свежей, сочной, изумрудной зеленью. Не велик певчий оркестр в лесах и перелесках, но живо и весело пищат малиновки, пеночки, стучит коростель и хоть изредка, в большой или в меньшей глубине леса, но, до Петрова дня, услышишь и звонкие трели соловья. В то время еще Подмосковье не было обращено в промышленно-торговый парк. Были и дачи, и деревни, и уголки, полные деревенского спокойствия и глухой прелести. Много еще было чисто барских усадьб с роскошными парками, еще неокончательно погибшим порядком, старыми слугами, а иногда и старыми хозяевами. Дачники еще не развились, а потому интимнее были забавы, ответственнее знакомства.
В тени одной из роскошных дубрав мне часто попадались две дамы – одна из них, женщина уже в летах, ширококостая, приземистая, в полукупеческом, полубарском костюме с немножко разудалым лицом и пошибом, была, очевидно, старшей родственницей. Другая, очень молоденькая женщина, небольшого роста, с тонкой изящной фигуркой, прекрасным чисто русским лицом, чистым розоватым цветом лица, с пробивающейся желтизной свежего персика, большими голубыми глазами под шелковыми ресницами и бровями и с роскошной массой темно-русых волос, лежавших на головке такой грудой, что маленькая головка как бы невольно клонилась вперед под тяжестью этой природной драгоценности. Немного прошло времени как мне в одном родственном доме пришлось столкнуться с этими двумя моими соседками. Старшая, Пелагея Кузьминишна, тип московской бой-бабы, говорливая, шумливая, себе на уме, но в высшей степени добродушная, покладистая и услужливая, быстро приняла меня под своё почтенное покровительство и с некоторой даже бесцеремонностью обязала проводить их домой и вообще не забывать в деревенском уединении. Младшая, Татьяна Ивановна, отнеслась ко мне с гораздо большей сдержанностью. На мое естественное желание узнать кто они такие, я получал довольно неопределенные ответы, что это жена одного из полукрупных коммерсантов, не то повздорившая с мужем, не то болящая, которую послали укрепляться в чистом деревенском воздухе.
Но молодость, лес, песни птиц, грибы, главное, жизнерадостность двадцатой весны, а может быть, и что другое скоро растопили напускной лёд Татьяны Ивановны. Кузьминишна оказалась милой старшей родственницей, а там природа и сердце взяли своё и я влюбился в Татьяну Ивановну, как любят только на заре жизни и сердцем вполне невинным. Татьяна Ивановна была несколько старше меня, да и значительно опытнее жизнью и усмотрением, но перед искренним обожанием, а может быть, темпераментом, исчезло благоразумие. А последнее было необходимо. На самом деле ей приходилось разводиться с мужем, отбирать детей, хлопотать о выдаче паспорта, что в то время было связано с массой хлопот и издержек. Как истая дочь Евы, Таня первая очнулась. Она категорически потребовала от меня, чтоб я уезжал в М-у, чтоб сразу прекратить начавшиеся уже досужие разговоры. Хотя с грустью, но я покорился желанью любимой женщины, тем более, что она обещала, хоть раз в неделю навещать меня и... утешать.
Грустно тянулись дни ожидания на квартире, на одной из Бронных, но зато сладки были и дни утешения. Вспоминая эти годы, я уже поживший, убеленный старец, много живший, а может быть и любивший на своём бурном веку, вспоминаю об этой первой сердечной привязанности с чувством живейшей радости.
Боже мой! как время идёт! где теперь эта Таня, где уплывшие мои годы? А может быть старость мне знать себя даёт, друзья мои!
Таня, по всей вероятности, уже совсем старуха, а я чуть-чуть не старик.
Но юношеская страсть моя делалась всё требовательнее и нетерпеливее, а трудность наших свиданий еще более лишь напрягала её. В дни отсутствия Тани, я погружался в омут отчаяннейшего кутежа, чему избыток средств, доставшихся после смерти отца, давал мне возможности. Как широко жилось, что пилось – страсть припомнить. Но молодой организм выносил всё это безнаказанно.
Наступила осень. Таня переехала в М-ву, но видеться нам пришлось еще труднее. Брошенный муж пронюхал наши отношения и за моей и Таниной квартирами был учрежден строжайший надзор. Приходилось менять места свиданий, почти невозможна стала переписка и лишь друг Кузьминишна выручала нас своим неизменным покровительством. Тане приходилось переодеваться в мальчика, мне, безусому, бывать старухой, всё-таки удавалось обмануть наших аргусов. Однако, раз мне не повезло, я неловко поскользнулся, упал и случился какой-то перелом или вывих. Меня свезли в клинику, а потом болезнь осложнилась, и мне приходилось делать операцию. Попал я в клинику на попечение как раз моих бывших товарищей, студентов-медиков, с которыми я начинал первый курс медицинского факультета, и как студент, да еще и товарищ, я пользовался относительными льготами. Когда наступило время операции, меня перенесли в отдельную поместительную камеру. Меня хлороформировали, так, что боли я не чувствовал, и вот я очнулся при этой обстановке, с описания которой я и начал свой рассказ.
II
Молодые годы помогли природе и врачебной науке. Чрез несколько дней я уже мог ходить и даже скоро было рассчитывать и выписаться. Душа рвалась снова на волю, где ждали и ласки, и привет. Однако приходилось еще сидеть в клинике.
– К тебе переведут еще больного, – сказал мне куратор. Больной трудный, безнадежный, и надо дать ему умереть спокойно.
Я, конечно, не протестовал, по пословице «в чужой монастырь со своим уставом не ходят», но перспектива мне, свежему, бодрому человеку, поневоле присутствовать при смерти незнакомого, чужого человека, далеко мне не улыбалась. И действительно, под вечер внесли в мою палату другую кровать, а затем ведомый под руку служителем и сиделкой вошел больной, с трудом передвигая ноги. Палата была большая. Я сидел в другом конце её у своего столика, пил чай, читал книгу, да и вообще не решался подойти, потешить свое праздное любопытство при очевидно смертном одре.
Больной охал, что-то клокотало у него в горле, грудь высоко и тяжело вздымалась, слышались звуки дыхания. Моё привычное уединение и тишина были нарушены приходом непрошеного товарища. Пропал аппетит к чаю и чтению. Быть может, в первый раз мне пришлось задуматься о смерти, увидеть её в лице этого умирающего человека. Шли минуты, часы, а больной лишь стонал, хрипел и судорожно вертелся на кровати. Чрез несколько времени к нам вошел ординатор в сопровождении дежурного куратора, осмотрел меня, похвалил заживление, и порешил, что завтра или послезавтра меня можно выписать. Ординатор подошел к другой кровати. Молодое любопытство повлекло и меня туда же. Перед нами лежал старик, истомленный страданием и болезнью. Под подбородком высился громадный в два добрых кулака зоб, сбоку которого зияла рана. Старика с трудом подняли, подложили подушки, и началась операция промывания язвы. Жестко-больно было очевидно старику, но он не мог уже говорить, он лишь стонал, да грудь его судорожно вздымалась, да свист из горла как будто принял еще более резкий звук. Молчаливое лицо и хладнокровные, уверенные движения ординатора, немного смущенная физиономия куратора, сиделка, я, посторонний человек, с ужасом взирающий на эту картину, и изможденный старик при тусклом свете двух свечей, ярко только освещавших лишь уголок кровати, мертвенно бледное лицо и страшную кровавую рану. Всё это сильно волновало мои непривычные нервы, но любопытство приковывало меня к кровати больного. С глухими стонами больного уложили снова в постель. Ординатор ушел, куратор остался мерить температуру, я снова уселся у своей кровати, вдруг ставшей мне и неприветливой и таинственно страшной. Загорелось страстное желание сейчас, сию минуту убежать из этих обширных, но душных стен, от страшной перспективы надвигающейся смерти и режущих ухо стонов, всхлипываний и свиста дыхания. Но это было невозможно.
Ушла и сиделка, прикрыв экраном свечку у больного. Замирали постепенно живые звуки зданий, наступала тишина, всегда клонившая меня в это время ко сну. Но последний на этот раз бежал меня. Я лег в постель, но сон не являлся. Ухо болезненно вслушивалось в звуки, несшиеся из другой половины палаты. Я отчетливо слышал переливы какой-то жидкости в груди больного. При учащенном дыхании мне казалось, что наступает смерть, а при шуме поворота больного тела мне так и казался последний судорожный вытяг. Я невольно вставал, подходил к кровати больного, а он с раскрытыми глазами, молящим взором, просящим облегчения или избавления от мук, смотрел на меня. Я уходил, закрыв глаза, снова ложился и снова слушал. Это положение делалось просто невыносимым, я вышел в коридор и кое-как добрался до кураторской комнаты. Встретившая меня сиделка, однако, возвратила меня в палату, а сама для моего успокоения уселась у кровати больного. Я всё-таки не спал. Наконец, я тихо поманил к себе сиделку и шепотом спросил её, действительно ли ночью умрет больной; она погрозила мне пальцем и сказала тоже тихо: «Молчите, он может услышать, не усиливайте его страданий». Я лег с упорным желанием уснуть. Наконец, я начал забываться, но это было забытье тревожное. В не уснувшем мозгу роились фантастические картины смерти с полуреальным представлением страданий моего больного. Я просыпался и снова слышал и хрип, и шипящее дыханье, тяжкий и глубокий стон. В полузабытьи мне казалось, что больной скатывается с постели, протягивает исхудалые желтые руки, судорожно обхватывает сиделку, потом меня, стоящего у кровати... что-то покушается сказать, хватается за грудь, из горла вылетают полупонятные слова: «жена, дети, Кавказ...» и вдруг падает с неестественным криком в постель. Я с ужасом просыпаюсь в холодном поту, но свечка горит за экраном, сиделка дремлет за столом, а больной всё охает, мечется. Я подхожу к нему и острый молящий взгляд снова останавливает меня. Я в ужасе бужу сиделку. Она подымается, привычным жестом поправляет подушку, наливает больному что-то из пузырька и ласково, но властно посылает меня к постели. Я пытаюсь снова заснуть, но сон бежит, мысль работает, но... после возбуждения наступает реакция, в представлении мешаются страшные и мирные картины действительности и фантазии. То мне мерещится ужасный старик, то близко, явственно я вижу милое дорогое лицо и жар поцелуя и пожатие теплой руки.
Я проснулся сравнительно поздно, в голове была тяжесть, не хотелось почему-то вставать, и лишь робко я прислушиваюсь к стону, всхлипыванью больного... Я, отодвинув конец одеяла, посмотрел в сторону моего больного товарища, а там уже не оказалось ни кровати, ни больного, ни столика.
– Где он? – спросил я входившую сиделку.
– Умер часа два тому назад и вынесен уже в капеллу.
Источник: Сибирский вестник. – 1891. – 4 дек. (№ 140). – С. 2–3. – Подпись: Я. Васкель
С натуры (Картинка нравов)
В самом конце одного из сибирских городов стоит большой деревянный дом. Это – городской клуб, или «общественное собрание». Небольшая прихожая комната выбелена глиной и освещена двумя сальными огарками в стенных подсвечниках. Налево из прихожей вторая маленькая комнатка – буфет. За стойкой стоит рослый рыжий мужчина, а по стенам идут полки, с наставленными на них бутылками. Буфет, несмотря на то что вечер только что начался, уже полон членами клуба. Другая дверь из прихожей ведет в большую комнату, оклеенную серыми обоями и освещенную стеариновыми свечами, вставленными в медные стенные подсвечники. Это – зал собрания; в нём, недалеко от передней стены, направо и налево, стоят два раскрытых ломберных стола, за которыми сидят игроки. За столом налево сидит местный исправник. Иван Иванович Редкин, мужчина лет за пятьдесят, высокого роста, тучный, с красным выбритом лицом, подстриженными под гребенку русыми, с проседью на голове, волосами и в расстегнутом форменном вицмундире; на правую руку от исправника сидит, тоже в форменном вицмундире, почтмейстер, мужчина одних лет с исправником, с чисто выбритой и приглаженной физиономией. Прямо против исправника – городской голова из местных купцов, полный мужчина лет за тридцать. В черном купеческом сюртуке, с калмыковáтою загорелою физиономией и с редкой бородой и усами, выдающими его инородческое происхождение. Налево от исправника вы видите командира местной команды – высокого, сухого, мускулистого майора 50 лет, в застегнутом на все пуговицы мундире, с физиономией офицера Николаевского времени, т. е. с бакенбардами «запятой», с подстриженными усами и с висками, причесанными к самым глазам. За другим столом, направо, расположились: торговец вином, у которого в городе и в округе до десятка винных складов и до сотни питейных заведений; прямо против него, через стол, сидит купец с клинообразной физиономией; два другие партнера – тоже городские торговцы. Направо из этой комнаты видна другая тёмная, посредине которой проходит полоса света из зала.
Я подошел к столу, за которым играл исправник.
– А-а-а, молодой человек! Что это вы в будни пожаловали к нам в собрание? Надо бы в танцевальный вечер – вот ужо начнутся вечера. Тогда барышни… Все же вы потанцуете… Теперь что? Мы – старики, наше какое веселье; мы, вот, с утра здесь и уже за «соболью головку» принялись. – Он указал на стоявшие у каждого стаканы с портером, «разбавленным» коньяком («соболья головка» – термин, означающий эту смесь). – Не хотите ли, – продолжал он любезно, – я велю подать? – Я отказался. – Ну, так мадеры, – предложил любезно исправник.
– Коньяку им, коньяку, – отозвался купец с клинообразной физиономией, – какая им мадера? В мой счет коньяку!
– Полно тебе орать-то, – заметил ему сосед-складчик.
– Ты что, – отозвался купец, предлагавший коньяк, – обыграл, да еще споришь…
– Э, полноте, господа, – вмешался, было, исправник, отодвигаясь со стулом от стола. – Ничего, – остановил исправника почтмейстер, плутовски улыбаясь и подмигивая, – ведь дам нету.
– Ты-то, ты-то – что, – продолжал привязываться купец, – обыграл, обыграл, вот я которую тыщу…
– Не садись играть, коли денег жаль, – отвечал партнер.
– Денег жаль, денег жаль… мне… мне… ах, ты…, – забормотал купец и вцепился обеими руками в бороду партнера, а тот, в свою очередь, вцепился купцу в волосы, и в таком виде, они остаются над столом. Все присутствующие молча наблюдают эту сцену, немного отодвинувшись от столов.
– Брось, – наконец сказал решительно складчик…
– Полноте, господа, – вмешался исправник, вставая со стула и подходя к дерущимся.
– Я ничего, Иван Иванович, – начал складчик, не выпуская, однако, из рук волосы купца, – это – они… они…
– Отпустите, Федор Федорович, – уговаривал исправник купца. Пробормотав что-то, Федор Федорович послушался исправника и вынул пальцы из бороды складчика, только тогда выпустившего из рук волосы купца. Исправник отошел.
– Скотина, – сказал купец, усаживаясь на стул, и плюнул складчику в физиономию.
– Сволочь, – ответил тот, и в свою очередь плюнул в лицо купцу.
– Да, полноте, господа, – вмешался опять исправник, – что же это такое? Ведь здесь собрание.
– Я ничего, Иван Иванович, – отвечал складчик, утираясь.
– Я, я, тоже ничего, – бормотал купец, – я член…
– Ну, довольно, господа, – уговаривал исправник, – ну, помиритесь…
– Не сердись, брат Саня, – вдруг мирно произнес купец и протянул руку складчику.
– Ладно, ладно, не сержусь, – успокаивал его складчик, – не сержусь…
– Не сердишься? А? Вот молодец! Давай выпьем! Эй, Федька, давай шампанского! – Физиономия рыжего буфетчика, появившаяся в дверях прихожей, быстро скрылась.
Во всё время этой сцены из темной комнаты, направо из зала, раздавались какие-то возгласы – не то разговор, не то пение. Я спросил у соседа: «Что за 150 комната и откуда эти голоса?». – Темная-то? Гостиная, – отвечал он, – а за ней читальня.
Я пошел в читальню и, пройдя темную гостиную, остановился на пороге читальной. Комната не более двух квадратных сажен, у стены, прямо против двери, диван, а перед ним стол, на котором среди нумеров разных газет, стоят свечи и несколько бутылок и стаканов. Посредине комнаты, спиной к двери, стоял человек в сюртучном вицмундире, со вздетыми к вверху руками, и басом тянул: «Се жени-и-их гряде-е-ет!» На диване лежал другой; его ноги виднелись из-за стола; подрыгивая ими, он напевал: «Не-е-е дремала, не-е-е спала… К се-е-е-бе милого ждала-а-а!» Налево от дивана, в углу, лицом к стене и упершись в неё руками и головой, во фрачном вицмундире, припрыгивал третий член клуба, напевая: «Се-е-е-ни мои, се-е-ни, се-е-ени новые мои! Сени новые, кленовые, реше-е-е-тчатые!..»
Чтобы не мешать литературным занятиям членов, я вернулся в зал, где уже пили шампанское.
– Чтó, литературой занимаются, судейские-то? – спросил меня исправник, потчуя мадерой.
– Да, литературой, – отвечал я.
– Не возмущайтесь, молодой человек, – уговаривал меня исправник, – здесь все свои, да родные… Ничего…
Источник: Сибирский вестник. – 1885. – 16 мая (№ 1). – С. 13–14. – Подпись: Я.
Мысли вслух
В № 25 «Московских ведомостей» помещена обширная корреспонденция из Томска и по поводу её передовая статья о направлении сибирской патриотической печати. И та, и другая произвели сильное впечатление на всё местное интересующееся публицистикой общество. Может быть, когда-нибудь мы поговорим о содержании этой статьи; теперь же считаем необходимым сделать к ней фактическую поправку. Статья говорит, что «Сибирский вестник» основан чуть ли не по старанью и едва ли не на средства даже правительства. Это – сущая неправда. Мы уже не раз писали, что являемся добровольными переселенцами в Сибирь. Проживая в этой стране и совершенно сжившись с ней, мы никогда не разделяли того одностороннего исключительного направления, которого держались сибирские органы печати, существовавшие до появления «Сибирск. вестника». Воспитанные на принципах благоразумной свободы, мы никогда не понимали злоупотребления ею. Об издании газеты мы думали давно. Заправилам «Сибирской газеты» известно, что еще летом 1883 года мы предлагали им продать нам означенную газету, но газету нам не продали, потому, как только явилась возможность, и, конечно, только денежная, мы приступили к осуществлению своего заветного желания и основали «Сибирский вестник». Незабвенный И.И. Красовский, с которым мы неоднократно беседовали по поводу сибирской печати, вполне соглашался с нашим мнением о необходимости основать орган, могущий вывести местное самосознание на правильный путь. Так как, кроме того, И.И. Красовский знал нас еще с университетской скамьи, то он как губернатор не только мог, но и обязан был ручаться за то, что если нам будет дано в распоряжение печатное слово, – эта по нашему времени большая сила, – то мы им не злоупотребим, ибо понимаем, как надо вести это ответственное дело. Кроме глубокопреданного, искренне уважающего и горячо любящего его ученика, Иван Иванович не мог не видеть в нас и русского дворянина, хранящего лучшие традиции своего сословия. Для сибирских уроженцев слово «дворянин» – пустой звук, но для нас оно соединено с обязанностью не только пользоваться правом, но и в случае надобности, по первому призыву, нести и кровь и достояние наше для поддержки чести и славы России. Наше слово ни купить, ни приобрести обходом нельзя; мы можем заблуждаться, но сознательно играть, ради выгоды, в ту или другую сторону – нас не заставит никто и никогда. Всё это мы говорим для того, чтобы устранить возможность обвинять нас в том, что мы получаем субсидию от правительства или в том, что мы наёмные слуги России и таковыми думаем умереть. Не боимся мы ни угроз, ни личных оскорблений, ни нападений, ни литературного разбоя, чинимого с нами, веря в правоту предпринятого нами дела, веря в нашу нравственную силу. К местной администрации за помощью мы никогда не обращались, а если пользовались расположением покойного Красовского, то думаем, что заслуживали этого и личными качествами, и направлением нашей скромной общественной деятельности. На нашем знамени написано: «Служи прогрессу родной страны», – дальше этого мы не идем и мир переворачивать вверх ногами не желаем, да и не можем. Пусть это делают другие.
Источник: Сибирский вестник. – 1886. – 16 февр. (№ 14). – С. 3. – Без подписи.
Чем мы живы
В Томске
Наконец, у нас зима, хотя она и долго не хотела придти к нам. Между тем, зима-то и нужна нам. По условиям жизни, зима в Сибири, как и везде, впрочем, является кормилицей города. Приезжает таёжный обыватель, возвращается рабочий, едет купец, и все они везут плоды своего летнего труда – денежки. А для этого товара у нас, по городам, место всегда припасено, и сколько бы этих денежек к нам ни привезли, всем им мы ряд дадим. Теперь же, в этот год, деньги нам особенно нужны, ибо всю осень их у нас не бывало. Плохо жилось нам этой осенью, волновала нас и внутренняя политика, и ряд тех проклятых вопросов, жгучую остроту которых понимаем только мы, здешние восточные постоянные жители, и никакие знатные иностранцы долго еще не будут понимать истинной причины наших тревог и волнений. Переживать их нелегко, и я, и многие другие, с искренним нетерпением дожидаемся снегу, с которым наступает бойкое время; нам становится некогда даже и ссориться, душа отдыхает, сердце успокаивается, мы даже начинаем веселиться. На этот раз предстоит открытие ремесленного клуба. Что бы там ему напророчили, но потребность в другом клубе с менее чиновным характером, чем наше, так называемое общественное собрание, чувствовалась уже давно. Говоря совершенно беспристрастно, в старом общественном собрании для публики – не для завсегдатаев – не было той сердечной, простой атмосферы, которая только и делает общественное развлечение приятным. Не столько сословная, сколько служебная разница положений придавала клубному общежитию искусственную тонкость и церемонность, хотя в Сибири, в этом истинно демократическом обществе, элементов для создания сословных или корпоративных клубов определенной общественной группы не было и нет. Сибиряка ничем не изумишь, – так много встреч он видел на своем веку, так много испытал покушений удивить его! Сибиряк был и остался деловым, смышленым работником, и большим скептиком в душе. Он охотно слушает вас и в то же время думает: «дескать, ладно, разговаривай, парень, а цену-то мы тебе сами определим!»… И, зная персонал лиц, ставших ответственными руководителями ремесленного клуба, я убежден, что дело у них пойдет, и в новом клубе будет и задушевно, и просто. Правда, эта простота, может быть, кому-нибудь и покажется грубостью, но лица с очень уж деликатной душой и тонкими нервами могут к ремесленникам и не ходить.
С другой стороны, я думаю, что с открытием ремесленного клуба и в общественном собрании будет лучше. Начать с того, что, благодаря соединению общественного собрания с военным клубом введен новый и, что бы ни говорили, самый молодой, подвижный и веселый элемент. Недаром, у нас:
И в женах, в дочерях
К мундиру та же страсть.
Я сам к нему давно ль от нежности отрекся!
Жёны и дочери любят потанцевать, а танцоры у нас только и есть что военные; значит, будут в общественном собрании настоящие танцевальные вечера, а не аравийская пустыня с тремя пальмами, о которых так мило говорил когда-то Лермонтов.
Во всяком случае, в течение сезона нам будет место, куда пойти забыться
От тревог душевной муки…
Не обойдется, конечно, и без приятельских возлияний. Правда, это удовольствие теперь подорожало, но уж не так, чтобы мы совсем отказались от него. Привычка – сильна, и наш быт так уж устроен, что там, где двое соберутся:
Глядь, и бутылка на столе.
Давно уже мы приобрели в этом отношении солидную славу. Сейчас же можно отличить между нами человека, еще недавно приехавшего из-за Урала; и хочется ему иногда, что называется повистовать, да нет, трудно, «натуры» не хватает! Не только что с мужчинами, ему и с дамами, коли те в ударе, не потягаться.
Долговременная жизнь в Сибири приучила меня охотно бывать на именинах, крестинах и других наших провинциальных праздниках, и, поверьте, если хозяева не пытаются наломать свой дом, что называется, на дворянскую ногу, то вы просидите несколько часов с полным душевным удовольствием. Одно только жаль, что чисто народная форма веселия, с хоровыми песнями, общими играми и другими выражениями праздничного настроения, всё больше и больше выходит из моды в городах, и заменяется томительным сидением в парадных костюмах и на парадном месте. Особенно печально это видеть, когда в компанию почтенных дам заберется молоденькая быстроглазая хохотушка. Так и видно, что ей хочется похохотать и порезвиться, а тут сиди, да слушай глубокомысленые рассуждения о соленых огурцах, о дороговизне нельмы и тому подобных хозяйственных материях. Мужчинам в таких случаях ничего больше не остается, как развлекать себя жертвоприношением Бахусу. Другое дело, когда всё собравшееся общество сбросит с себя условную солидность, и послышится хоровая, своеобразная народная песня. Мужчины живо забывают Бахуса, присоединяются к импровизированному хору, и льются родные звуки, не ахти как складно и не для итальянского уха, но всегда весело и задушевно. Мне раз пришлось в Иркутске быть в одной купеческой семье старых простых обрядов жизни, хотя хозяева были не старые люди. Надо заметить, что в Иркутске вообще как-то задушевнее веселятся. По обыкновению, играли в карты, понемножку выпивали, но вначале вечер не клеился. Я заметил, что куда-то подальше, в домашние комнаты, начала сбывать публика, и оттуда вскоре послышалась хоровая песня, которую вел высокий женский фальцет с каким-то старческим оттенком. С позволения хозяев забрался и я туда, и нашел большое общество молодяжника, которое неприхотливо, но оживленно веселилось. В центре хора стояла пожилая и слепая женщина, та самая певунья, которая обратила на себя моё внимание. И каких только песен эта старушка не знала! Таких уже теперь и не услышишь. Теперь всё «тру-ла-ла», да «смотрите здесь, смотрите там»! Нет, то была действительно народная песня, простых, протяжных ладов, высокого однообразного тона, вся прелесть которой в полной гармонии слов и музыки. Народные напевы, как известно, тем и отличаются, что они весьма просты по своей музыкальной конструкции. Нет в них замысловатой, быстрой смены одного порядка звуков другими, но кто родился и спал под протяжную песнь старушки няни, тот всегда с наслаждением прослушает: «Вниз по матушке, по Волге!», «Не одна-то во поле дороженька», или малороссийскую: «Доля ж моя несчастлива».
К счастью, еще у нас остается духовная музыка, свободная от постороннего влияния. В звуках Херувимской, или концертах Бортнянского хранится старая мощь русской духовной гармонии. Не спорю, хороша и иностранная духовная музыка, но к нашему серому небу, бесконечной равнине белого снега, к угрюмой величественности тайги, не подходят звуки, навеянные другой, чуждой нам природой. Ухо наше привыкло к длинному звуку степного и лесного ветра, к завыванию бури и тягучему шуму дождя. Вот эти звуки наши, северные, вложенные в церковную песнь, исполненную в церкви с величавой простотой и силой, и неверующего заставят почувствовать, что они, эти звуки, есть отголоски другой высшей сферы.
За Щукина
Источник: Сибирский вестник. – 1887. – 1 ноября (№ 128). – С. 2–3
Мысли вслух
Учебный год начался, началось и всё, что делает корень учения горьким; наш университет снова увеличился несколькими десятками искателей света, прибывших к нам с разных концов широкой Руси. Как ни грустно, а верно, что приезжие еще умножат собой наш контингент полусытых, полуголодных людей. Сугубо горек для них корень учения. Забирание последних грошей дома, расставание с родиной для «Сибири», «дешевый» путь с его прелестями, жуткость первых минут пребывания в чужом и далёком городе, с тощим карманом, усиленное искание заработка и 7-рублёвый урок, как венец всех жертв и трудов – вот моменты, предваряющие наслаждение наукой. Велико же должно быть наслаждение, подвигающее на такие жертвы, велики силы юношеского идеализма, окрыляющего человека и возносящего его далеко вверх над прозой жизни. По-видимому, последняя опутала человека с ног до головы, но как она чужда его внутреннему миру: мечты – одна другой розовее, стремление – одно другого чище, – роятся в молодых головах. Томску к таким гостям следует отнестись возможно радушнее: они стóят этого и не останутся в долгу. Боже избави, эксплуатировать их нужду! Прискорбно…, а это было так, и вероятно впредь будет. С открытием университета Томск очутился в положении города, в котором спрос на репетиторство значительно превысил предложение, началась конкуренция, которой обыватель и воспользовался. Репетиторство стало у нас трудом наименее оплачиваемым. 7–8-рублевые уроки с двумя часами занятий и почти столькими же ходьбы, здесь не редкость, а 10–15 руб. за такой труд ждут, как манны небесной. И так платят иногда те, которые могли бы платить вдвое. Мы не вменяем всем в обязанность благотворение, только желаем, чтобы труд оплачивался сообразно его стоимости, считая это уже обязательным. Пусть в этом деле, не могущем быть административно-регламентированным, томичи, как граждане университетского города покажут, что университет для них святыня, эксплуатировать которую преступно. Кто не найдет в себе этого сознания, тот пусть сердце своё спросит: «Не победит ли оно умения воспользоваться обстоятельствами?» Для такого станет очевидно, что студент на уроки тратит не свободное время, а существенно-необходимое – отдых и с ним, следовательно, ставит на карту свои здоровье и будущность. Пессимизм, апатия, нервозность молодого поколения, несомненно, обуславливаются тем полуголодным, тревожным за завтрашний день существованием, которое ведёт большинство молодежи. Юноша за время прохождения курса успевает изжиться и вступает в жизнь уже надломленным, усталым. Насколько легко после 6 часов лекций, наскоро перекусивши, бежать на двухчасовой урок с тем, чтобы, возвратившись домой, снова заниматься до 12 и более часов – это знают не все. Пусть, по крайней мере, знающие-то не забывают… «Имеяй уши слышити, да слышит.»
Источник: Сибирский вестник. – 1891. – 8 сент. (№ 103). – С. 1–2. – Без подписи.